История жирондистов Том I — страница 86 из 100

оставались анонимными или были подписаны каким-нибудь безвестным именем, то я отнесся бы к ним с презрением; но они носят имя человека, которого молва прочит в Конвент. Подобный обвинитель заставляет меня отвечать ему, и если бы даже этот ответ должен был сделаться моим предсмертным завещанием, я все-таки произнес бы его, чтобы он принес пользу моему отечеству. Я родился с твердым характером, я презираю игру фортуны, люблю честную славу, не могу жить иначе, как только в мире со своей совестью. В течение сорокалетней административной деятельности я делал добро. Я не люблю власти. Меня обвиняют в злоумышлениях с партией Бриссо: я уважаю Бриссо потому, что признаю в нем столько честности, сколько же и таланта. Я радовался 10 августа, но я трепетал от последствий 2 сентября. Я и сам был намечен в качестве жертвы. Так пусть злодеи подсылают ко мне убийц, я их жду; я нахожусь на своем посту и сумею умереть достойно».

Бриссо также был вынужден защищаться против обвинения в желании восстановить во Франции монархию под властью герцога Брауншвейгского.

Два раза выступал в Собрании Верньо с речами, в которых одной рукой бросал вызов врагам Франции, другой — тиранам Коммуны. Первая речь, произнесенная в тот момент, когда возвестили о мнимом поражении Дюмурье в Аргонне, оживила общественный дух и усилила вражду Коммуны и жирондистов.

Эта речь, в которой фигуры Дантона, Робеспьера и Марата очень прозрачно просматривались за «людьми крови», которых Верньо предавал проклятию Франции, так наэлектризовала Собрание, что ни один голос не осмелился отвечать оратору и партия Коммуны казалась на мгновение потопленной этим потоком патриотизма. Два дня спустя, по поводу новой жалобы Ролана на захват власти Коммуной, Верньо еще откровеннее заклеймил покровителей сентябрьских убийств и объявил открытую войну замаскированной тирании якобинцев.

«Если бы нужно было только бояться народа, — начал Верньо, — то я сказал бы, что можно надеяться на все лучшее, потому что народ справедлив и ненавидит преступление. Но здесь есть злодеи, нанятые для того, чтобы сеять раздор и низвергать нас в пучину анархии. (Рукоплескания.) Они трепетали после принесенной вами клятвы охранять всеми силами безопасность личности, собственность и законы. Они сказали: „Хотят вырвать жертвы у нас из рук, хотят помешать нам убивать их в объятиях жен и детей. Ну так прибегнем же к арестам, их постановит комитет Коммуны! Будем обвинять, арестовывать, сгонять в тюрьмы тех, кого хотим погубить! Потом взволнуем народ, выпустим убийц и учредим в тюрьмах бойню, там-то мы сможем вдоволь утолить свою жажду крови!“ (Единодушные и неоднократные рукоплескания Собрания и трибун.) А знаете ли вы, господа, как располагают свободой граждан эти люди, которые воображают, что революция совершена ради них, которые безумно думают, что Людовика XVI послали в Тампль для того, чтобы возвести их самих на трон в Тюильри? (Рукоплескания.) Знаете ли вы, каким образом родились эти приказы об арестах? Парижская коммуна полагается в этом отношении на свой Наблюдательный комитет. Этот комитет, вследствие злоупотребления всеми принципами, дает частным лицам страшное право арестовать тех, кто им покажется подозрительным. Эти лица передают свое право еще другим доверенным людям, которым нужно предоставить полную возможность удовлетворять свою месть, чтобы они исправно служили целям мести своих сообщников. Вот от какого причудливого скопления разных лиц зависят свобода и жизнь граждан! Вот в каких руках находится общественная безопасность! Ослепленные парижане осмеливаются называть себя свободными! Да, правда, что они более не рабы коронованных тиранов, но они рабы самых низких людей, самых отвратительных злодеев! (Новые рукоплескания.) Пора сломать эти позорные цепи, подавить эту новую тиранию; пора тем, кто заставляет трепетать людей добра, затрепетать в свою очередь и самим!»

В рядах обвиняемой партии начало проявляться некоторое беспокойство. Заседания клуба якобинцев с некоторого времени сделались непродолжительными. Новые члены Конвента не записывались в него. Марат волновал только самые низкие слои черни, он стал, скорее, скандалом революции, а не ее силой. Прошлое заслоняло собой талант Дантона. Он хотел бы заставить забыть это прошлое и особенно хотел бы сам забыть его. Человек проницательный, он понимал, что роль вождя демагогической партии была ролью кратковременной, непрочной, второстепенной, недостойной ни Франции, ни его самого. Чувство общественного отвращения Дантон не мог победить иначе, как новыми преступлениями или добровольным удалением со сцены. Новые преступления? Дантон не чувствовал к ним охоты. Не натура Дантона требовала резни, а его система. Дантон не сознавался еще в этом публично, но признался жене: он раскаивается. Уйти в тень? Дантон слишком презирал своих соперников и не опасался предоставить им на время арену действий.

«Что ты думаешь об этих людях? — спросил он однажды вечером Камилла Демулена, имея в виду жирондистов, Робеспьера и Марата. — Что ты о них думаешь? Среди них нет ни одного человека, который стоил бы хоть одной мысли Дантона! Природа только двух людей отлила в форму государственного человека, способного управлять революциями: Мирабо и меня. А после нас она разбила форму. Не думаешь ли ты, что я стану с ними бороться и оспаривать у них трибуну и правительство? Ты будешь разочарован! Я предоставлю этих людей ничтожеству их собственных мыслей и неизбежным правительственным затруднениям. Величие событий их подавит. Чтобы освободиться от всех них, мне нужны только они сами».

Таким образом, жирондисты нашли политическую арену почти пустой, а общественное мнение лишенным силы. Один только человек вырос в общественном мнении и в популярности с 10 августа, и этим человеком был Робеспьер. Лишенный внешней привлекательности и внезапного вдохновения, свойственного природному красноречию, он столько работал над самим собой, столько размышлял, столько писал, столько вычеркнул из себя, столько боролся с невнимательностью и сарказмом своих слушателей, что наконец сделал свое слово гибким и горячим и самую свою личность обратил в орудие красноречия, убеждения и страсти.

Подавляемый в Учредительном собрании Мирабо, Мори, Казалесом, побеждаемый в клубе якобинцев Дантоном, Петионом, Бриссо, оставляемый в тени в Конвенте несравненным ораторским превосходством Верньо, Робеспьер тысячу раз отказался бы от борьбы и возвратился к безвестности и безмолвию, если бы не чувствовал, что его поддерживают непреклонность собственных идей и воли. Робеспьеру было легче умереть, чем молчать: молчание казалось ему отступничеством. В этом состояла его сила. Он оказался самым убежденным человеком во всей революции: вот почему он долго являлся ее безвестным слугой, потом любимцем, потом тираном, потом жертвой.

Жизнь Робеспьера стала самой красноречивой из его речей. Если бы его учитель Жан-Жак Руссо покинул Эрменонвиль, то и он не вел бы более сосредоточенной и простой жизни, чем Робеспьер. Эта бедность была похвальна особенно, потому что была добровольна.

Привычки Робеспьера оставались привычками скромного ремесленника. Он жил на улице Сент-Оноре, против церкви Зачатия. Этот дом, низенький, с небольшим двориком, окруженный сараями с запасом досок, принадлежностями плотницкой работы и другими строительными материалами, принадлежал столяру Дюпле, который с энтузиазмом приветствовал принципы революции. Поддерживая связь с несколькими членами Учредительного собрания, Дюпле однажды попросил привести к нему Робеспьера, и полное сходство мнений не замедлило их сблизить. Во время убийств на Марсовом поле несколько членов «Общества друзей конституции» считали неблагоразумным отпустить Робеспьера домой, через весь город, еще полный волнений. Дюпле предложил Робеспьеру убежище; предложение приняли. С этой минуты и до 9 термидора Робеспьер жил в доме столяра, вместе с его женой, сыном и четырьмя уже взрослыми дочерьми.

Элеонора Дюпле, старшая дочь, вызывала у Робеспьера чувства более серьезные и более нежные, чем ее сестры. Он просил руки девушки у ее родителей и получил их согласие. Мизерность состояния Робеспьера и неуверенность в завтрашнем дне мешали ему соединиться с невестой прежде, чем прояснится судьба Франции; но, по его собственным словам, он ожидал только минуты, когда сможет жениться на той, которую любил, отправиться в Артуа, на одну из ферм, сохранившихся у его семьи, и там соединить свое тихое счастье с общим благополучием.

Жилище Робеспьера состояло из одной низкой комнатки на чердаке с одним окном, которое выходило на крышу. Эта комната служила ему и для работы, и для сна. Бумаги Робеспьера были аккуратно уложены на еловых полках у стены. Несколько избранных книг, в очень небольшом количестве, были расставлены там же. Почти всегда том Руссо или Расина лежал раскрытым на столе.

Выходил он отсюда только утром на заседания Собрания, а вечером, в семь часов, — в клуб якобинцев. Костюм Робеспьера, даже в ту эпоху, когда демагоги льстили народу, подражая нищете цинизмом и небрежностью в платье, был всегда чист, приличен, опрятен, как у человека, который уважает себя в глазах других. Несколько вычурная заботливость Робеспьера о своем достоинстве проявлялась даже в его внешности. Волосы, напудренные добела и приподнятые на висках, светло-голубой кафтан, застегнутый на пуговицы и открытый на груди, чтобы был виден белый жилет, короткие штаны желтого цвета, белые чулки, башмаки с серебряными пряжками составляли неизменный костюм Робеспьера в продолжение всей его общественной жизни.

Единственным развлечением Робеспьера стали уединенные прогулки, в подражание Руссо, по Елисейским полям или в окрестностях Парижа. Единственным спутником его прогулок была большая собака (дог), которая спала у дверей его комнаты и всегда следовала за своим господином, когда он выходил. Эта громадная собака, известная целому кварталу, звалась Броун. Робеспьер очень ее любил и беспрестанно играл с ней. Вот единственный конвой этого тирана, который заставлял трон трепетать, а всю аристократию своего отечества — бежать за границу.