Сен-Жюст взошел на трибуну. Его уверенный вид придавал произволу облик правосудия. Серьезным и монотонным голосом, точно рассуждая вслух, он зачитал составленный им и Робеспьером доклад о грозивших республике заговорах.
«Граждане, — сказал Сен-Жюст, — революция заключается в народе, а не в известности отдельных лиц. Есть нечто ужасное в священном чувстве любви к родине; оно так исключительно, что умерщвляет все без сострадания, без страха, без уважения к человеку, ради общественного блага. Оно низвергает Манлия, а Регула увлекает в Карфаген, повергает римлянина в пропасть и помещает Марата в Пантеон. Комитеты общественного спасения и безопасности, исполненные этого чувства, уполномочили меня потребовать у вас, во имя отечества, правосудия над людьми, давно уже изменяющими народному делу».
Перейдя затем к обзору всех партии, начиная с Мирабо и кончая Шабо, Сен-Жюст воскликнул: «Дантон, ты дашь ответ неизбежному, непреклонному Правосудию! Проследим твою деятельность и укажем на то, что с первого же дня, будучи соучастником всех преступлений, ты всегда был противником партии свободы и составлял заговоры вместе с Мирабо, Дюмурье, Эбером и Эро де Сешелем! Ты объявил себя сторонником умеренных принципов, твое огромное тело маскировало слабость твоих советов. Ты говорил, что строгие законы создадут республике слишком много врагов. Пошлый примиритель, все твои речи с трибуны начинались подобно грому, а кончал ты их сделкой между истиной и ложью! Ты приноровлялся ко всему. Бриссо и его сообщники всегда уходили довольные тобой. На трибуне, когда тебя осуждали за молчание, ты давал им благие советы быть еще более скрытными. Ты угрожал им не с негодованием, а с отеческой добротою; ты скорее советовал им развратить свободу, чтобы спасти себя, и лучше обмануть нас, чем погубить их. „Ненависть, — говорил ты, — недоступна для моего сердца“. Но разве ты не виновен и не ответствен за то, что не ненавидел врагов отечества?
Ты с ужасом смотрел на революцию 31 мая. Недостойный гражданин, ты составлял заговоры; фальшивый друг, ты два дня назад дурно говорил о Камилле Демулене, твоем слепом орудии, погубленном тобой, приписывая ему позорные преступления. Негодяй, ты сравнил общественное мнение с развратной женщиной; ты говорил, что честь смешна, что слава и потомство — глупость! Эти убеждения должны бы были примирить с тобой аристократию. Таковы были убеждения Катилины. Если Фабр невиновен, если герцог Орлеанский и Дюмурье невиновны, то, конечно, невиновен и ты. Я слишком много сказал. Ты ответишь перед правосудием».
Перейдя от Дантона к его сообщникам, Сен-Жюст просил Конвент отнестись ко всем им по возможности строже. В конце речи он заявил: «Дни преступления миновали. Когда создают республику, то относятся с жестокой, непоколебимой строгостью к тем, кто изменил ей. Пусть сообщники обнаружат себя, став на сторону преступников. Все сказанное нами никогда не исчезнет с лица земли. Можно лишить жизни людей, подобно нам пошедших на все ради истины, но нельзя лишить их ни чувства, ни гостеприимной могилы, где они найдут убежище от рабства и позора видеть торжество злодеев.
Я оглашаю проект постановления:
Национальный Конвент, выслушав донесение Комитетов безопасности и общественного спасения, постановил признать виновными Камилла Демулена, Эро, Дантона, Филиппо, Лакруа, уличенных в сообществе с герцогом Орлеанским и Дюмурье, с Фабром д’Эглантином и врагами республики в участии в заговоре, пытавшемся восстановить монархию, уничтожить народное представительство и республиканское правление. Вследствие этого Конвент приказывает предать их суду вместе с Фабром д’Эглантином».
Никто не возразил против этих заключений. Голосование было так же единодушно, как и страх. Репутацию, свободу, жизнь и смерть представителей единогласно предоставили Комитету общественного спасения.
Между тем Дантон в своей темнице делал вид, что равнодушно относится к ожидавшей его участи. Он шутил через решетку с другими заключенными, в забавных выражениях описывал членов Комитета. «Республика сокрушит их, — говорил он. — Если бы я мог завещать свои ноги паралитику Кутону, а свою мужественность — слабосильному Робеспьеру, все могло бы еще некоторое время продержаться. Что касается меня, то я не сожалею о власти, потому что во время революции победа остается за наибольшими злодеями».
С удовольствием вспоминая о счастливых днях своего пребывания в Арсисюр-Об, он говорил о спокойствии, которое дает соприкосновение с природой душе человека, о семейном счастье, о своей пламенной любви к женщине, заставившей его забыть родину! Он жалел о множестве матерей, жен и невинных молодых девушек, заключенных в Люксембургской тюрьме. Он притворялся, что не знал об этих злоупотреблениях и насилии суровой власти Конвента. «Неужели, — спросила одна из узниц Лакруа, гулявшего с Дантоном по двору, — вы не знали, что тысячи арестованных наполняют тюрьмы, никогда не видели тележек с отправляющимися на казнь осужденными?» — «Нет, — ответил Лакруа, — я никогда не встречал их, никогда не видел их льющейся крови; она вызвала бы во мне ужас. Дантон и я, мы хотели республики без рабов».
Камилл Демулен благодаря любезности одного из тюремных надсмотрщиков получил возможность изредка переписываться с женой.
«Благодаря судьбе, — писал он, — я вижу из тюрьмы сад, где в течение восьми лет своей жизни постоянно видел тебя; Люксембургский сад пробуждает во мне массу воспоминаний о нашей любви. Меня держат в одиночном заключении, но никогда еще я не был мыслью, воображением, почти до осязаемости, ближе к тебе, к твоей матери, к нашему маленькому Горацию. Я пишу тебе это письмо единственно с тем, чтобы попросить у тебя самые необходимые вещи, но все время моего заключения я буду проводить за письмами к тебе, потому что мне не придется брать перо для своей защиты. Все мое оправдание заключается в восьми республиканских книгах. Это надежное изголовье, на котором покоится моя совесть в ожидании приговора суда и потомства. Я бросаюсь к твоим ногам, простираю руки, чтобы обнять тебя, и не нахожу… — Здесь заметны следы слез. — Пришли мне стакан, на котором вырезаны С и L, наши инициалы, и книгу, которую я купил несколько дней назад, где есть чистые листы, вложенные для того, чтобы писать заметки. Эта книга рассказывает о бессмертии души. Мне необходимо убедиться в существовании Бога, более справедливого, чем люди, и в том, что я непременно увижусь с тобою. Не слишком огорчайся моими мыслями, мой дорогой друг. Я еще не окончательно разочаровался в людях. Да, моя возлюбленная, мы еще можем снова увидеться в Люксембургском саду. Прощай, Люсиль! Прощай, Гораций! Я не могу обнять вас, но, проливая слезы, воображаю, что прижимаю вас к своей груди…»
Здесь опять виден след слез.
Час спустя заключенный снова взялся за перо.
«Небо сжалилось над моей невинностью, — писал он жене, — оно послало мне сон, в котором я увидал всех вас. Пришли мне прядь своих волос и свой портрет, потому что я думаю только о тебе, а не о том деле, которое привело меня сюда и смысл которого я не могу угадать».
На следующий день Камилл Демулен писал жене последнее письмо. Это было завещание его сердца, отдавшегося любви, прежде чем перестать биться под рукой палача.
«Второго апреля, 5 часов утра.
Благодетельный сон сократил мои мучения. Человек свободен, когда спит. Небо сжалилось надо мною. Минуту назад я видел во сне и по очереди целовал всех вас, тебя, твою мать, Горация, всех! А потом снова увидел себя в тюрьме. Начало светать. Не имея возможности видеть тебя и слышать то, что ты говорила, потому что ты и твоя мать во сне разговаривали со мной, я встал, чтобы хоть самому поговорить с тобой и написать тебе. Но когда я отворил окно, мысль о моем одиночестве, ужасные решетки, засовы, отделяющие меня от тебя, сокрушили мою душевную твердость. Я заплакал, зарыдал, крича в моей гробнице: „Люсиль! Люсиль! О, дорогая моя Люсиль! Где ты?“
Дорогая Люсиль! Я переживаю снова первые дни нашей любви, когда меня интересовал всякий уходивший от тебя единственно потому, что он был у тебя. Вчера, когда гражданин, отнесший тебе мое письмо, вернулся, я сказал ему: „Итак, вы видели ее?“ — и поймал себя на том, что осматривал его, точно его платье и он сам сохранили следы твоего присутствия, тебя самой. У него добрая душа, потому что он немедленно доставил тебе мое письмо. Я буду видеть его, кажется, два раза в день, утром и вечером. Этот вестник моих несчастий становится мне так же дорог, как когда-то мог быть вестник радостей.
Ты представить себе не можешь, что значит сидеть в одиночном заключении, не зная за что, не будучи допрошенным и не получая ни одной газеты! Это смерть при жизни; это значит существовать только для того, чтобы чувствовать, что находишься в гробу! И это Робеспьер подписал приказ о моем аресте! И это республика, после всего что я сделал для нее! И вот какую награду я получаю за столько добродетелей и жертв! Я, в течение пяти лет подвергавшийся стольким опасностям ради республики, оставшийся бедняком во время революции, я, который должен просить прощения только у тебя одной на свете и которому ты уже простила, потому что знаешь, что, несмотря на недостатки, мое сердце достойно тебя, — и это я брошен в тюрьму людьми, называвшими себя моими друзьями и величающими себя республиканцами! Сократ выпил цикуты, но он по крайней мере видел в тюрьме своих друзей и жену.
Как тяжело быть в разлуке с тобой! Самый большой преступник был бы слишком строго наказан, если бы был разлучен со своей Люсиль иначе, чем смертью, которая дает почувствовать горечь подобной разлуки только в течение одного мгновения. Меня зовут…»
Продолжение письма: «Меня только что допрашивали комиссары Революционного трибунала… Мне задали только один вопрос: не составлял ли я заговора против революции? Какая насмешка! Разве можно оскорблять так самый чистый республиканизм! Я предвижу ожидающую меня судьбу. Прощай, Люсиль, передай мой прощальный привет отцу. Мои последние минуты не покроют тебя бесчестием. Я умираю тридцати четырех лет. Я пришел к сознанию, что власть опьяняет почти всех людей, что все говорят подобно Дионисию Сиракузскому: „Тирания — прекрасная эпитафия!“ Но утешься, эпитафия у твоего бедного Кам