илла будет еще более славная: эпитафия Брутов и Катонов, убийц тиранов. О, дорогая Люсиль! Я мечтал о республике, которую обожал бы весь мир. Я не мог представить себе, что люди так кровожадны и несправедливы. Я вполне сознаю, что пал жертвой моей дружбы с Дантоном, и благодарю своих убийц за то, что они дают мне умереть с ним. Прости мне, мой дорогой друг, моя истинная жизнь, которой я лишился с той минуты, как нас разлучили! Я беспокоюсь насчет памяти обо мне, хотя мне скорее следовало бы позаботиться о том, чтобы ты меня поскорее забыла, моя Люсиль! Умоляю тебя, не призывай меня своими слезами, они разорвали бы мне сердце. Живи ради нашего ребенка! Говори ему обо мне; ты скажешь ему то, чего он не может услышать: что я бы его очень любил!
Несмотря на казнь, я верю, что есть Бог. Моей кровью я искуплю свои грехи, слабости человечества; за то, что во мне было хорошего, за мои добродетели, любовь к свободе Бог меня вознаградит. Когда-нибудь я увижусь с тобою, о Люсиль! При той чувствительности, которой я обладаю, смерть, освобождающая меня от зрелища стольких преступлений, разве уж такое большое зло? Прощай, моя жизнь, моя душа, мое земное божество! Прощай! Люсиль! Моя Люсиль! Моя дорогая Люсиль! Прощай, Гораций! Аннета! Адель! Прощай, отец! Я чувствую, как от меня убегает берег жизни! Я еще вижу Люсиль! Я вижу ее, мою возлюбленную! Мои связанные руки обнимают тебя, и моя отделенная от туловища голова не отводит от тебя своих потухающих глаз».
Суд начался 2 апреля. Дантон предстал перед судьями с театральным величием. Когда председатель спросил его имя, возраст и место жительства, он ответил: «Я Дантон, достаточно известный в революции. Мне тридцать пять лет. Моим жилищем скоро будет Нирвана, мое имя будет жить в Пантеоне истории».
«А мне, — сказал Камилл Демулен, — тридцать три года, возраст санкюлота Иисуса, когда Он умер».
Когда. Фукье-Тенвиль, общественный обвинитель, родственник Демулена, обязанный ему своим положением, посадил с ними на одну скамью Шабо, Фабра д’Эглантина и других интриганов, Дантон и его друзья встали и отошли, возмущенные тем, что их смешивают с людьми, обвиняемыми в подлости. Допрос начали с них. Фабр д’Эглантин защищался с искусством человека, изощрившегося в красноречии. Показание Камбона, отличавшегося античной честностью, не оставило никакого сомнения в подделке финансового декрета. Несчастный юный Базир был виновен только в том, что дружил с Шабо, и в молчании, которое хранил, чтобы не погубить своего друга. Базир умер за то, что не согласился сделаться доносчиком.
Наконец председатель суда Эрман вызвал Дантона.
Он обвинялся в дружбе с Дюмурье и в тайных сношениях с целью восстановления королевской власти путем совращения армии и выдвижения ее против Парижа. Дантон громко сказал: «Неужели оклеветавшие меня негодяи осмелятся напасть на меня открыто? Пусть они явятся, и я тотчас же покрою их самих тем позором, который они заслужили! Впрочем, — продолжал он, путаясь в словах и с торопливостью, свидетельствовавшей о бурливших в нем мыслях, — я сказал и повторяю: мое жилище скоро будет в Нирване, а мое имя — в Пантеоне. Голова моя здесь и отвечает за все… Жизнь мне в тягость, мне хочется поскорее освободиться от нее!.. Люди моего закала неоценимы… На их челе неизгладимыми знаками запечатлена печать свободы, республиканский гений… И меня-то обвиняют в раболепстве перед двором! Сен-Жюст! Ты отвечаешь за клевету, направленную против лучшего друга народа. Читая этот список ужасов, я чувствую, как содрогается все мое существо».
Эти слова свидетельствовали скорее о гордости, чем о невинности. Председатель заметил подсудимому, что Марат, обвиненный подобно ему, защищался бы иначе и разбил бы обвинение своими хладнокровно приводимыми опровержениями.
«Хорошо, — продолжал Дантон, — я перейду к своему оправданию, — но, снова уклонившись от логической защиты, воскликнул с волнением: — Я продался Мирабо, герцогу Орлеанскому, Дюмурье!.. Весь свет знает, что я вел борьбу с Мирабо, что я защищал Марата! Низкие клеветники, покажитесь, и я сорву с вас маску, скрывающую вас от народного преследования!»
Председатель еще раз призвал его к умеренности и скромности, приличествующей подсудимому.
«Подсудимый, подобный мне, — возразил Дантон, — познавший цену слов и дел, ответствует перед судом, но не говорит с ним. Меня обвиняют в том, что 10 августа я удалился в Арсисюр-Об. Я скажу вот что: в то время я заявил, что французский народ одержит победу или меня не будет на свете! Мне необходимы, добавил я, лавры или смерть! Где же те люди, у которых Дантон заимствовал энергию? За два последних дня суд узнал Дантона! Завтра я надеюсь почить на лоне славы!.. Петион, — продолжал он, потеряв нить мыслей и снова найдя ее, — Петион из Коммуны пошел к кордельерам! Он сообщил нам, что в полночь ударят в набат и на следующий день сойдет в могилу тирания. Мне отдали на хранение, когда я был министром, пятьдесят миллионов — я сознаюсь в этом. Это было сделано, чтобы дать толчок революции. Правда, что Дюмурье пробовал привлечь меня на свою сторону, стараясь польстить моему тщеславию, предложив мне министерство; но я заявил ему, что желал бы занять подобное место только под гром пушки. Мне говорят также о Вестермане, но с ним у меня никогда не было ничего общего. Я знаю, что 10 августа Вестерман вышел из Тюильри весь залитый кровью роялистов, а я говорил, что с семнадцатью тысячами человек, расположенных по предложенному мной плану, можно было бы спасти отечество…»
Слова Дантона так невнятно слетали у него с губ, что, казалось, они своей тяжестью душили мысли. Ему недоставало красноречия обвиняемого, хладнокровия правдивости и голоса сердца. Он старался заменить их жестами и шумом. Конвульсивные подергивания лица, отрывистая речь, пена, выступившая на губах, сдавленное дыхание свидетельствовали о том, что он не в силах продолжать говорить. Судьи выказали к нему сострадание и заметили, что ему надо успокоиться. Он замолчал.
Перешли к Камиллу Демулену, обвиненному в том, что он оскорбил народное правосудие, сравнив его с преступлениями тиранов. «Я не мог защищаться против моих врагов иначе, чем сильно заостренным оружием, и я неоднократно доказывал революции, что готов жертвовать ей всей моей жизнью», — сказал он.
Лакруа, на вопрос по поводу его полномочий в Бельгии и исчезновения воза с 400 000 фунтов ценного груза, ответил: «Мы, Дантон и я, купили разного белья для народных представителей. У нас был воз серебра, который расхитили в одной деревне».
Это первое заседание встревожило Комитет общественного спасения. Дантон, ободренный сочувствием, которое ему выказывал народ, говорил громко, чтобы его слышали вне зала. Минутами он так ревел, что голос его доносился до другой стороны Сены. Казалось, в груди его раздавался набат, призывавший к восстанию. Эрман звонил, не переставая, чтобы водворить тишину. «Разве ты не слышишь звона?» — спросил он Дантона. «Председатель, — ответил тот, — голос человека, защищающего свою жизнь, обязан покрыть звон твоего колокольчика».
На следующем заседании обвиняемые, и в особенности Лакруа, настойчиво потребовали, чтобы членов Комитета вызвали в качестве свидетелей. Фукье-Тенвиль отклонил это требование. Председатель приступил к допросу Филиппо, доказывавшему свою невинность с достоинством и силой убеждения. «Вам дано право погубить меня, — сказал он, — но я запрещаю вам оскорблять меня». Вестерман давал показания как воин, для которого важнее спасти свою честь, чем отстоять свою жизнь.
Подсудимых снова увели в тюрьму. Встревоженный Комитет общественного спасения не решался ни продолжать процесс, ни прекратить его. Закон требовал, чтобы прения продолжались по крайней мере три дня. Заседание следующего дня могло окончиться оправданием. Роковая случайность положила конец беспокойству Комитета.
Заключенные Люксембургской тюрьмы, надеясь на популярность Дантона, решили воспользоваться волнением, вызванным процессом, чтобы составить заговор с целью поднять народный мятеж. Ночью в комнате генерала Диллона состоялось совещание между Шометтом и некоторыми из главных подсудимых. Они договорились с несколькими сторонниками на воле. Жена Камилла Демулена должна была броситься к толпе, повлиять на нее своей красотой, горем и красноречием и увлечь ее против Конвента.
Антонелль, бывший председатель Трибунала, был уведомлен о заговоре. О нем донес заключенный Лафлотт. Четвертого апреля рано утром Сен-Жюст поспешил созвать Конвент. Билло-Варенн прочел письмо Лафлотта; Конвент постановил, что все виновные в заговоре против народного правосудия не будут допущены до прений и лишатся права защиты. Члены Комитетов тотчас бросились к Фукье-Тенвилю, чтобы передать ему это постановление. Фукье прочитал его судьям. Дантон встал, чтобы продолжать свою защиту. «Народ! — кричит он шумящей вокруг него толпе. — Молчи! Ты будешь судить меня, когда я кончу говорить! Мой голос должен слышать не только ты, но вся Франция! Я беру в свидетели всех присутствующих, что мы не оскорбляли суд». Присутствующие рукоплесканиями подтверждают слова Дантона. Негодующая толпа начинает волноваться и приближается к скамье подсудимых, как бы желая освободить их. Но за отсутствием возбуждающей силы все успокоилось. Председатель отказывает в слове Камиллу Демулену, который возмущается и разрывает исписанный лист, а клочки бросает на паркет. Но потом он подбирает их и, скомкав в шарики, начинает бросать ими в голову Фукье-Тенвиля. Дантон нагибается и следует его примеру.
Клочья речи Камилла Демулена, собранные после заседания одним из друзей Дантона, передали госпоже Дюплесси, теще Демулена, для восстановления во всей целости.
Дантон тщетно пытался протестовать еще раз. «Когда-нибудь, — воскликнул он, — истина будет обнаружена; я вижу великие бедствия, надвигающиеся на Францию. Вот что значит диктатура!»
Суд объявил заседание закрытым. Назавтра, так как истек трехдневный срок, объявили, что прения закончены.
Присяжные совещались долго. Страшная тревога овладела их сердцами. Никто из них не верил в преступность Дантона, но все верили в его порочность. Большинство колебалось, начались зловещие споры. Субербьель, бывший друг обвиняемых, колебался больше всех. Он любил Дантона, боялся Робеспьера, но более всего он боготворил республику. Взволнованный своими мыслями, он порывистыми шагами ходил взад-вперед по коридору, примыкающему к залу совещаний. К нему подошел один из его товарищей, Топино-Лебрюн. «Ну, Субербьель, — спросил Лебрюн, — что ты тут делаешь?» — «Я размышляю об ужасном поступке, исполнения которого от нас требуют», — ответил Субербьель. «А я уже покончил с размышлениями». — «К чему же ты пришел?» — «Я сказал себе: это не процесс, а мероприятие. Мы вознесены благодаря обстоятельствам на такую высоту, где правосудие исчезает, уступая место политике. Мы уже не присяжные, а мужи государства». — «Однако, — заметил Субербьель, — разве есть два рода правосудия: одно для обыкновенных людей, а другое для людей, стоящих выше? И невинность внизу разве становится преступлением наверху?» — «Дело не в этих рассуждениях, а в благоразумии и патриотизме. Дантон и Робеспьер не могут прийти к соглашению. Для спасения отечества один из них должен погиб