Кюстин отправил в прусскую армию офицера, который просил разрешения пройти в качестве парламентера через линии войск, чтобы передать приказание Майнцу сдаться с почетом. Комиссары Конвента Мерлен и Ребель и генералы, командовавшие городом и войсками, собравшись на военный совет, решительно отказались исполнить это приказание. Австрийцы и пруссаки обратили блокаду в осаду. Французы постоянными смелыми вылазками заставляли неприятельскую армию по нескольку раз завоевывать каждую пядь земли, приближавшую их к стенам. Генерал Менье, настигнутый во время одной из этих вылазок пулей, раздробившей ему колено, умер несколько дней спустя. Пруссаки прекратили огонь, чтобы дать время французам похоронить своего генерала в одном из городских бастионов. «Я теряю врага, который принес мне много зла, — воскликнул Фридрих-Вильгельм, — но Франция теряет великого человека!»
Бомбардировку производили из трехсот артиллерийских орудий. Мельницы, производившие для города и гарнизона муку, были сожжены. Мяса также не хватало, жители уже ели собак и кошек. Беспощадный голод вынудил генералов выслать из города лишние рты; старики, женщины, дети, в количестве двух или трех тысяч, изгнанные за городские стены, умирали, находясь между двумя армиями, от пушечного огня и от голода. Госпитали, не имевшие ни продовольствия, ни медикаментов, ни крова, не могли приютить раненых. Двадцать пятого июля город сдался.
Войска получили возможность свободно выйти из крепости со знаменами и с оружием при условии не сражаться против Пруссии в течение года. Гарнизон тем не менее роптал на своих начальников: солдатский инстинкт подсказывал им, что они получили бы помощь в скором времени.
Это первое отступление французских войск казалось постыдной изменой гению революции. Таково было мнение Конвента. Генерал Дойл, комендант крепости, и генерал Дюбайе, командир войск, были арестованы и отвезены в Париж.
Вскоре пала крепость Конде — одна из северных крепостей. Дампьер погиб, пытаясь отстоять ее. Генерал Шансель, запершись в городе с четырьмя тысячами солдат, не имел ни провианта, ни боевых припасов. Валансьен, разрушенный бомбами, сдался англичанам и австрийцам 28 июля. Храбрый генерал Ферран, семидесятилетний старик, служивший под началом Дюмурье, в течение трех месяцев защищал город, как будто хотел подготовить себе из его развалин могилу. Наконец гарнизон, после того как уничтожил двадцать тысяч солдат неприятеля и сам потерял семь тысяч человек, получил разрешение отступить вглубь Франции.
Известие об этих несчастиях поразило Париж, но не повергло его в уныние.
Сообщения, приходившие из департаментов, успокаивали Собрание. Бордо, вновь завоеванный якобинцами, отворил ворота. Кан после восьмидневных волнений вернул свободу заключенным комиссарам. Волнения в Бретани успокоились сами собой. Патриоты задержали на некоторое время в Тулоне роялистов. Тулуза покорилась. Лозер смирился. Два депутата Жиронды, Шассе и Бирото, поднявшие восстание в Лионе и в Юре, увидели, как вызванное ими вначале республиканское движение превратилось в роялистское, и сами устрашились того, что совершили. Нант изгнал из своих стен вандейцев.
Эти невзгоды, с одной стороны, и удачи — с другой, сделали якобинцев одновременно подозрительными и дерзкими. Доносы на Кюстина участились и стали ядовитее. Этого генерала обвиняли тем сильнее, чем большие надежды на него возлагались. Его смелость и удачи в первых сражениях заставили ожидать от него невозможного, и теперь его наказывали за эти ожидания. Его обвиняли в сообщничестве с герцогом Брауншвейгским, в слабости по отношению к прусскому королю, в тайных сношениях с роялистами и канскими жирондистами. Конвент послал Юостину приказ явиться на заседание и дать отчет в своих действиях. Левассер, депутат Сарты, взял на себя эту опасную миссию. Приехав в лагерь, представитель Конвента потребовал смотра войскам; под ружьем находилось 40 тысяч человек. Солдаты, подозревавшие, что Левассер явился, чтобы отнять у них вождя, отказались оказать ему воинские почести. Тогда депутат приказал преклонить знамена. «Солдаты республики, — сказал он им. — Конвент приказал арестовать генерала Кюстина». — «Пусть нам вернут его!» — сердитым голосом отвечали солдаты. Из рядов выступил сержант. «Мы хотим, чтобы нам вернули нашего генерала», — сказал он. «Подойди сюда, ты, требующий Кюстина! — отвечал Левассер. — Осмелишься ли ты поручиться головой за его невинность? Солдаты! Если Кюстин невиновен, вам вернут его; если же он виновен, то он искупит кровью свои преступления. Нет пощады изменникам! Горе мятежникам!»
Генерал был арестован. Кюстин не последовал примеру Дюмурье: он предпочел эшафот изгнанию. Приехав в Париж, он отчасти вернул себе популярность, которую ему ставили в упрек как преступление; он гулял по Пале-Роялю, и молодежь и женщины аплодировали ему.
Эта пассивная покорность подтолкнула якобинцев к новым обвинениям. Министр внутренних дел Тара и адмирал Д’Альбарад сделались предметом гнусных подозрений. Робеспьер, покровительствовавший анархии настолько, насколько считал ее необходимой для торжества революции, энергично восстал против подстрекателей к беспорядкам с той минуты, как революция показалась ему упрочившейся. «Значит, достаточно человеку быть у власти, чтобы его обвинили? — воскликнул он среди ропота якобинцев. — Неужели мы никогда не перестанем верить смешным выдумкам, которыми нас засыпают со всех сторон? Осмеливаются обвинять даже Дантона! Уж не хотят ли и на него навлечь наше подозрение? Обвиняют Бушотта, обвиняют Паша. Пора положить конец этим гнусностям».
Несколько дней спустя Робеспьер с такой же твердостью восстал против обвинений, направленных на дворян, служащих в войсках. «Что значат все эти пошлые выражения о дворянстве? — сказал он. — Мои теперешние противники не большие республиканцы, чем я. Разве вы хотите держать Комитет общественного спасения на помочах? Выскочки, однодневные патриоты хотят очернить во мнении народа его самых старых друзей. Привожу в пример Дантона, которого оклеветали; Дантона, на которого никто не имеет права возвести ни малейшего упрека; наконец, Дантона, которого можно уронить во мнении, только доказав, что обладаешь большей энергией, талантом и любовью к родине, чем он. Я не претендую на то, чтобы меня сравнивали с ним, но я только ссылаюсь на него. Два человека, состоящие на жалованье у врагов народа, два человека, на которых доносил Марат, притворяются, что заняли место этого патриота. Через них эти враги изливают на нас свой яд. Один из них — известный своими позорными поступками священник Жак Ру; другой — Леклерк, служащий доказательством того, что порок не чужд и юным душам. Они восхваляют Марата, чтобы иметь право унизить нынешних патриотов. Зачем хвалить мертвых, лишь бы оклеветать живых?»
В то время как Робеспьер, стараясь склонить на свою сторону общественное мнение, сдерживал таким образом якобинцев, Дантоном овладело состояние нравственного утомления, парализующее иногда самых пылких честолюбцев, когда их не поддерживает всемогущество бескорыстной идеи. В словах его стали заметны колебания и отчаяние души, оглядывающейся назад, у которой больше сил для сожалений, чем для желаний, — верные признаки упадка честолюбия, а у общественных деятелей — верное предсказание падения карьеры. «Несчастные жирондисты, — восклицал Дантон, иногда вздыхая. — Низвергли нас в пропасть анархии и сами были поглощены ею; мы, в свою очередь, тоже погибнем в ней, и я чувствую уже, как бездна поднимается над моей головой!»
В таком настроении Дантон оставил трибуну якобинцев, редко обращался с речами к кордельерам и молчал в Конвенте. Казалось, он предоставил революцию ее течению, а сам встал в стороне, чтобы наблюдать, как понесутся обломки.
По настояниям молодой жены и новой родни, побуждавших его не принимать участия и даже не вмешивать свое имя в дела Террора, уже начинавшего возмущать добрых граждан, он решился покинуть арену, бежать из Парижа и удалиться в Арсисюр-Об.
Он был слишком большим знатоком человеческого сердца, чтобы не понять, что его удаление в подобную минуту являлось поступком чересчур смиренным или чересчур горделивым для человека столь влиятельного. Удалиться из Конвента во время переживаемого им кризиса равнялось отречению или угрозе. Дантон знал это. Поэтому он скрыл настоящие причины своего отъезда, сославшись на утомление.
Главной причиной был ужас, внушаемый ему предстоящим вскоре судом над Марией-Антуанеттой. Он клялся, что спасет головы этих женщин и детей. Он предлагал отправить королеву, ее дочь и принцессу Елизавету в Австрию. Он скрывал под словами, выражавшими презрение, сострадание, которое ему внушали эти безоружные жертвы. Он не хотел, чтобы его запятнала кровь этих женщин.
Перед отъездом у Дантона состоялся секретный разговор с Робеспьером. Он унизился перед своим соперником до того, что просил, чтобы Робеспьер во время его отсутствия защитил его от клеветы, которую продолжали распространять кордельеры насчет его честности. Робеспьер, довольный тем, что перед ним смирился единственный человек, могущий поколебать его влияние в стране, не хотел удерживать Дантона.
В своем сельском уединении в Арсисюр-Об Дантон жил поглощенный единственно своей любовью, заботами о своих маленьких детях и домашних делах, счастливый свиданием с матерью, друзьями детства и видом родных полей. Казалось, он окончательно сбросил с себя бремя общественных дел и даже само воспоминание о них. Он никому не писал. Он не получал писем из Парижа. Нить всех его заговоров была порвана. Только изредка его посещал один из депутатов Конвента, депутат Куртуа, его соотечественник, которому принадлежали мельницы в Арсисюр-Об. С ним они разговаривали об опасностях, грозивших Франции.
В разговорах с женой, ее матерью и Рикорденом Дантон не скрывал своего искреннего раскаяния в революционных увлечениях, в которые его вовлек пыл страстей.
Он пытался оправдаться от соучастия в сентябрьских убийствах. Он говорил о них уже не так, как на следующий день по их совершении («Я взглянул в лицо своему преступлению, и я совершил его»), но как об исступлении патриотизма, к которому увлекли народ изверги Коммуны и которого он не в силах был бы предотвратить, несмотря на то что чувствовал к нему отвращение. Он не скрывал также надежды вернуть влияние, после того как настоящие волнения устранят с арены действий ничтожные умы и слабые характеры, господствующие в Конвенте. Он говорил о Робеспьере как о мечтателе, иногда жестоком, иногда добродетельном, но всегда предающимся химерам. «Робеспьер, — говорил он, — утопает в своих идеях, но не умеет трогать людей». Дантон не верил в долговечность республики.