История жизни, история души. Том 3 — страница 20 из 80

Сейчас комната, в которой живу, полна народу. Шумят, разговаривают... Как только получу ответ от Ильи Григорьевича с Вашим письмомнапишу подробно, а это хочу просто отправить сейчас же, чтобы Вы поскорее получили. Илья Григорьевич пишет, что Вы живёте всё там же. Мне приятно, что могу себе представить окружающую Вас обстановку.

...Что сказать о своей жизни?Живу изо дня в день. Каждый день отвоёвывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее даёт мне бодрость и силу. А так всё вокруг очень плохо и безнадёжно. Но об этом всём расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем...

Надеюсь, что Илья Григорьевич вышлет мне Ваши новые стихи. Он пишет, что Вы много работаете...

Простите, радость моя, за смятенность письма...

Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аляпоследнее и самое дорогое, что у меня есть.

Храни Вас Бог.

Ваш С.»

Приписка мне: «Родная моя девочка!Я получил письмо от И. Г., он пишет, что видел тебя, и передал мне те слова, что ты просила сказать мне от твоего имени. Спасибо, радость моя, - вся любовь и все мысли мои с тобой и с мамой. Я верю — мы скоро увидимся и снова заживём вместе, с тем, чтобы больше никогда не расставаться...

Благословляю и целую тебя крепко.

Твой папа»

«С сегодняшнего дняжизнь. Впервые живу — записала Марина в тетради, и тут же: Письмо к С. - Мой Серёженька! Если от счастья не умирают, то - во всяком случае - каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота. Не знаю, с чего начать.Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам...» (оборвано).

Чуть погодя — письмо к Ахматовой:

«Моя Радость!Жизнь сложна. Рвусь, потому что знаю, что жив -1 июля письмо, первое после двух лет молчания. Рвусь - и весь день обслуживаю чужих. Не могу жить без трудностей - не оправдана. Чувство круговой поруки:яздесьдругим, кто-тотамему... Чужие жизни, которые нужно устраивать, ибо другиеещё беспомощнее (я, по крайней мере, веселюсь!)целый день чужая жизнь, где я, может быть, и не так уж необходима...

Пишу урывками - как награда. Стихи - роскошь. Вечное чувство, что не вправе. Ивопреки всемублагодаря всемувеселье, только не совсем такое простое, как кажется...»

Кто же были эти «чужие»? Чаще всего — действительно чужие, ми-мохожие люди, случайно прибивавшиеся к Марининому порогу, ютившиеся у нас, как на полустанке, отогревавшиеся у нашей печурки, подкреплявшиеся (но не насыщавшиеся!) нашим хлебом и нашей кашей; некоторых, беспомощных до святости, «поставляла» Марине её сестра Ася, жившая тогда в Крыму; некоторые прибивались сами; некоторых сама Марина, обладавшая безошибочным чутьём на (даже сокровенные) нужду физическую и беспризорность душевную, подбирала и подпирала плечом... Отдышавшись, чужие уходили, приставали к более надёжным берегам; другие же, редчайшие одиночки, уходя — всё равно оставались своими, пусть только в памяти.

Ну а стихи - стихи писались, несмотря ни на что и благодаря всему, будучи не «роскошью», и даже не насущностью, а - неизбежностью. Писались сквозь все препятствия и отвлечения — их Марина

умела отстранять, раздвигать, как раздвигала посторонние предметы, нараставшие на рабочем её столе, чтобы освободить место для локтей и тетради.

Со дня получения письма от Серёжи, письма, определившего её решение ехать к мужу, - и до дня отъезда Мариной было создано свыше ста стихотворений, поэма «Переулочки», план и первая глава поэмы «Молодец», главы первого варианта поэмы «Егорушка», целое действие — к сожалению, утраченное — пьесы, условно названной «Давид», оставшейся незавершенной, множество дневниковых записей, не считая работы над увозимым с собой архивом, над рукописями, сдаваемыми в печать в Москве, и десятков и десятков писем, являвших собой в большинстве своём подлинные образцы цветаевской прозы.

По роковому стечению обстоятельств, Марина покидала Россию именно тогда, когда Россия, вместе с революцией ворвавшаяся в её творчество, внедрилась в неё всей своей много- и разноголосицей, всей народностью своих говоров, речений и просторечий, величальных песен, надгробных плачей, заговоров от сглазу и прочих ворожб.

Воспитанная в традициях конца века, выросшая под надзором бонн, учившаяся в швейцарских пансионах, воспринявшая языки французский и немецкий наравне с родным, Марина, естественно, в совершенстве владела русским литературным языком, языком интеллигенции, на нём, в юности, и писала, зачастую оттачивая его на грациозный ростановский лад или придавая ему гётевскую торжественность; но всё это были языковые «вершки», а не «корешки», корешки же, сама народная речь таилась, до поры до времени, опять-таки ъ литературе, услышанная, отражённая и донесённая другими — классиками и современниками.

«Горожанка» и «дачница» в детские свои и юношеские годы, Марина не соприкасалась с жизнью народа, с речью его, ни в деревне, которой она не знала, ни на фабричных окраинах, куда не ступала её нога. Немногословно было «простонародье» — прислуги, сторожа, дворники, прачки, домовые портнихи — немногословно и почтительно; казалось, немногословна и почтительна была сама дореволюционная Москва...

Всё изменилось в одно мгновение, в то самое, когда грянула «музыка революции», когда ранее не слышимое Мариной и невнятное ей обрело голос, силу которого она восприняла и вобрала в себя с тех пор и навсегда. (Пройдёт время, и сама она, всё та же и далеко уже не та Цветаева, в известном своём письме к Маяковскому провозгласит не только силу, но и правду России революционной.)

Именно тогда, когда улицы и площади Москвы заполнились невиданными, немыслимыми доселе хозяевами и зазвучали неслыхан-

ными доселе речами, Маринины тетради насытились записями разговоров, рассказов, реплик, подхваченных ею налету, везде и всюду: в детских распределителях и театрах, на вокзалах, в трамваях и на толкучках, в учреждениях и на церковных папертях, на бульварах и в очередях. Именно тогда, захваченная и растревоженная новыми для себя голосами, Марина прильнула к фольклорным источникам своих поэм, как к истокам этих голосов, и в Афанасьевских сборниках открыла для себя уже теперь не детские сказки, а принявшую их обличив зашифрованную летопись былых судеб и былых событий, вечных страстей и подвигов человеческих, летопись трагедий и надежд на избавительные чудеса...

Именно тогда постепенно ушло, вытеснилось из цветаевского творчества грациозное «шопеновское» начало, в последний раз расцветшее циклом пьес, ею самой впоследствии названным «Романтика»; расставаясь с Музой, как с юностью, Марина вручила свою участь поэта неподкупному своему, беспощадному, одинокому Гению.

Не Муза, не Муза, - не бренные узы Родства, — не твои путы,

О Дружба! — Не женской рукой, — лютой!

Затянут на мне -Узел...9

В пансионе на Прагерплац жили — семьями и в одиночку - литераторы, издатели и окололитературные деятели всех мастей, недавно прибывшие из России, а кафе «Прагердиле» — перекрёсток, на котором встречались все, - являлось неким скромным провозвестником всех будущих Монпарнасов10 эмиграции; за его столиками, как ни в чем не бывало, «решались судьбы» мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения; вспыхивали ссоры и наступали перемирия — за чашкой послевоенного эрзац-кофе или за кружкой пива; Эренбург пил пиво, и я с ним наравне, вплоть до приезда моего отца, который, ужаснувшись, твердой рукой перевел меня на лимонад.

Марина скоро перезнакомилась со всеми, а подружилась, как всегда, с немногими и ненадолго - с художницей Любой Козинцевой, женой Эренбурга, с другой художницей, ученицей Билибина", Людмилой Чириковой12 (дочерью известного в своё время писателя), молодым издателем Геликоном13 (ибо в «Прагердиле» издателей величали именами издательств, а не наоборот!).

О Геликоне и его «конторе» я записала тогда:

Контора его - для него — весь мир. Стол, который стоит у окна с толстым стеклом и на котором разложены все издания

Геликона — чужих изданий на своём столе он не терпит; три шкафа с книгами; над ними — китайский божок. За стеной, в маленькой комнатке, стучат на машинках сквозная барышня-секретарь и иногда молодой человек разбойного вида — сам себя печатающий Эренбург.

Посещают Геликона самые разнообразные личности: какой-то старый господин с часами на обрывке собачьей цепи (золотая цепочка продана!), худые унылые вдовы писателей, приходящие в надежде на то, что Геликон будет выдавать им пособие за мужей; судорожно пляшущие на стуле литераторы, надеющиеся облагодетельствовать Геликона переводом своей же книги на испанский язык... Всё, что никому понадобиться не может, приходит (на двух ногах) и притаскивается (в портфелях) к Геликону, он старается никого не обидеть, но все ругаются, что он мало платит.

Геликон всегда разрываем на две части — бытом и душой. Быт - это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться — души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не даёт.

Когда Марина заходит в его контору, она - как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя, не опускаясь к нему. В Марининой дружбе нет баюканья и вталкиванья в люльку. Она выталкивает из люльки даже ребёнка, с которым говорит, причём божественно уверена, что баюкает его - а от таких баюканий может и не поздоровиться. Марина с Геликоном говорит, как Титан, и она ему непонятна, как жителю Востока - Северный полюс, и так же заманчива. От её слов он чувствует, что посреди его бытовых и тяжёлых дел есть просвет и что-то не повседневное. Я видала, что он к Марине тянется, как к солнцу, всем своим помятым стебельком. А между тем солнце далеко, потому что всё Маринино существо - это сдержанность и сжатые зубы, а сам он гибкий и мягкий, как росток горошка.