Налево от двери стояла чёрная чугунная печка-колонка, отапливавшаяся углём, за ней большой и высокий, до потолка, книжный Борисоглебском доме шкаф, в котором стояли детские книги моей бабушки, М.А. Мейн, мамины и мои. В самом нижнем отделении шкафа жили мои игрушки, их я могла доставать сама, а книги мне всегда доставала и давала мама. К шкафу примыкала изножьем моя кроватка с сеткой, а изголовьем — к сундуку очередной няни. Ни больших столов, ни взрослых стульев в этой комнате не помню — однако, они должны были быть. Помню мягкий диван между крайним окном и дверью. Помню картины в круглых рамах - копии Грёза4, одна из них — девушка с птичкой. Над моей кроватью был печальный мальчик в бархатной рамке5. Какие-то из этих картин - а м. б. и все они -были работы бабушки Марии Александровны. Детская была просторна, ничем не загромождена.
Выйдя из детской всё в тот же узкий тёмный коридорчик, проводя рукой по левой его стене, можно было нащупать дверь в мамину комнату. Это была единственная на моей памяти настоящая мамина комната - не навязанный судьбой угол, не кратковременное убежище, за которое скоро нечем будет платить и которое придётся сменить на другое, почти такое же, только рангом ниже и этажом выше...
Комната была небольшая, продолговатая, неправильной формы в виде буквы «Г», темноватая, т. к. окно было прорезано почти в углу короткой её стороны — мешала смежная стена детской. Почти весь свет этого окна поглощался большим письменным столом. Справа на столе, вдоль короткой стенки закоулка, в котором помещался стол, стояли рядком книги, лежали тетради, бумаги. Среди безделушек (впрочем, «безделушки» самое неподходящее для маминого письменного стола слово! То были не безделушки, а вещи с душой и историей, далеко не случайные и не всегда красивые) - среди вещей, за которыми я, маленькая, жадно и бесполезно тянулась, была высокая, круглая, чёрного лака коробочка с перьями и карандашами, называвшаяся «Тучков-четвертый»6, потому что на ней был прелестный миниатюрный портрет этого двадцатидвухлетнего генерала, героя 1812г. — в алом мундире и сером плаще через плечо. Очень соблазнительным было пресс-папье бабушки Марии Александровны — две маленьких металлических руки, выглядывавших из кружевных манжет, скрывавших пружину, две тёмных руки, цепко сжимавших пачку писем. Боязнь и любопытство вызывала странная чёрная фигурка Богоматери, когда-то привезённая дедом Иваном Владимировичем Цв<етаевым> из Италии. Это была средневековая Мадонна с лобастым личиком и широким разрезом невидящих глаз, величиной с ладонь, тяжёлая, то ли чугунная, толи железная. В животе фигурки открывалась двустворчатая дверка — Богоматерь оказывалась внутри полая и вся утыканная острыми шипами. - В средние века, - рассказывала мама, -в Италии была такая статуя — выше человеческого роста. В неё запирали еретиков — закрывали дверцу, и шипы пронзали их насквозь. Средние века, Италия и еретики были для меня понятиями весьма туманными, но, глядя на шипы и трогая их пальцем, я всей душой восставала против средневековой Италии и такой Божьей Матери — за еретиков!
Между столом и дверью находилось углубление, вроде ниши, задёргивавшееся синей занавеской. На одной из полок лежала, завернутая в шёлковый платок, белая гипсовая маска, снятая с папиного умершего от туберкулеза брата Пети. Прекрасное спящее это лицо, такое измученное и такое спокойное, похожее на папино, всегда вызывало у меня нежность и жалость. Я часто просила маму «показать мне Петю» и целовала сомкнутые, грустные, прохладные губы и закрытые большие-большие прохладные глаза. — «Он тебя знал, — говорила мама, — а ты его не помнишь. Он тебя любил — у него была маленькая дочка, которая умерла. У него была жена-танцовщица, которая его не любила...»
Дочка, которая умерла? Танцовщица, которая не любила? Как это всё непонятно! Как можно умирать? Как можно не любить?
На полках было много всяких интересных вещей - морские звёзды, раковины, панцирь черепахи — и стереоскоп и множество двойных фотографий к нему — Крым, мама, папа, Макс, Пра, мы с Андрюшей, ещё всякие знакомые и просто виды. В стереоскопе всё выглядело настоящим, совсем живым, хоть и неподвижным.
Стена по правую сторону двери была свободна, возле неё ничего не стояло, кроме старого вольтеровского кресла, к ней можно было подходить вплотную и водить пальцем по розам светлых обоев. Можно было погладить висевшую на ней красиво выделанную серо-голубую шкурку, подбитую красным сукном и отороченную суконными же зубчиками. Это — шкурка маминого любимого кота Кусаки, которого она привезла крохотным котенком из Крыма, везла 3 суток, за пазухой блузки-матроски. Кусака был умный, всё понимал, как собака, и даже лучше. Он был настолько умён, что даже понимал назначение моего ночного горшочка и лучше, чем я сама, - с превеликим трудом и старанием пользовался им, цепляясь всеми четырьмя лапами за скользкие эмалированные его края. Вороватая кухарка, которую мама уволила, в отместку отравила Кусаку. Издыхающий Кусака, весь в пене, с всклокоченной, потускневшей шерстью, приполз через всю квартиру к маме - прощаться — и так и умер у неё на руках. Мама плакала навзрыд, я тоже голосила, а потом мы сели на извозчика и повезли дохлого Кусаку к скорняку. Тот предложил увековечить кота «как живого» — чтобы он вроде как бы крался за птичкой по ветке вроде как бы настоящего дерева! Несмотря на то, что птичку скорняк предлагал совершенно даром, в виде премии, мама не согласилась уродовать нашего Кусаку — и вот он превратился в эту самую шкурку, висящую на стене.
(Помню, ещё до всякого кухаркиного вмешательства Кусака как-то раз заболел — ветеринар выписал рецепт, который мама долго хранила как образец непрофессионального стихотворства. Рецепт кошачьей микстуры гласил:
«Каждый час по чайной ложке
Кошке —
Госпожи Эфрон*.)
Ещё на стене висели небольшие, цветные, очень мне нравившиеся репродукции Врубеля - помню «Пана», «Царевну-Лебедь».
На противоположной стене был большой папин портрет, написанный приятельницей моих родителей, художницей Магдой7 (спросить у Лили фамилию) во время папиной болезни. Папа полулежал в кресле, с книгой в руке, ноги его были закутаны пледом. Фон портрета был ярко-оранжевым, то ли занавес, то ли условный закат...
Висел портрет над широкой и низкой тахтой, покрытой куском восточного в лиловато-зелёную расплывчатую полосу шёлка, такого, из которого в Узбекистане и до сих пор шьют халаты. С потолка спускалась синяя хрустальная люстра с тихо звеневшими длинными гранёными подвесками, очень старинная и красивая. На полу, прямо под люстрой, лежала волчья шкура, казавшаяся мне по её и моей величине медвежьей. Приятно было совать кулачок в разинутую волчью пасть и знать, что волк тебя не укусит, хоть клыки у него и настоящие!
От изголовья тахты до стены с Кусачьей шкуркой всё пространство занимал огромный старинный секретер, из которого мама иногда доставала музыкальную шкатулку, довольно тяжёлую, тёмного дерева с инкрустациями. Она играла несколько грустных, медленных пьесок, отчётливо выговаривая мелодию. Крутились медные валики с шипами, задевавшими за зубья металлического гребешка, весь механизм добывания музыки из валиков и нотных картонок с прорезями был очевиден, но шкатулка оставалась таинственной и волшебной. Помимо музыкальной шкатулки у мамы была ещё и настоящая старая шарманка, купленная у настоящего старого шарманщика. И мама, и папа, и их молодые гости с увлечением крутили ручку шарманки, игравшей с хрипом и неожиданными синкопами «Разлуку».
Для того, чтобы попасть на второй этаж квартиры, нужно было проделать весь путь обратно, через тёмный коридор в столовую, оттуда в переднюю, и, попав в другой коридор, подняться по довольно высокой и крутой лесенке. Лесенка оканчивалась площадкой, хорошо освещённой окном; на неё выходили двери большой кухни, куда мне, маленькой, ход был запрещён, ванной, чулана и уборной, ещё один, последний, коридорчик вёл мимо маленькой комнаты (где всего только и умещалось, что кровать с ничем не покрытым матрасом, стол, стул и бельевой шкаф) в папину большую и не очень светлую, т. к. часть её тоже кончалась каким-то закоулком; папину комнату я помню не очень отчётливо, т. к. в ней я бывала редко - из детской легко можно было забраться к маме или в столовую, а тут нужно было преодолевать лестницу, миновать запретную кухню, и вообще это было целое путешествие, на которое я отваживалась только после специального приглашения.
В папиной комнате была тахта у левой от двери стены, справа, у окна, стол письменный, в глубине — круглый буфет, в котором жило печенье «Альберт» и «Мария» и ещё какао в жестянке с голландской девочкой — неразрывно связанное в моей памяти с О.Э. Мандельштамом — но об этом позже!
Когда я бывала в гостях у папы, меня сажали за круглый стол, «угощали» печеньем, и оттого, что оно, такое знакомое и невкусное в детской, было «угощеньем», я с удовольствием и даже торжественностью ела его. Здесь как-то на Пасху подарили мне настоящую игрушечную Троицко-Сергиевскую Лавру — целый ящик розовых домиков и церквушек - одноглавых и многоглавых - до этого у меня были только кубики, и, помнится, я была совершенно потрясена этим игрушечным городком, который можно было видоизменять по своему желанию. Лавра эта была у меня до самого отъезда за границу, когда мама меня уговорила подарить её маленькому Саше Когану, потому что решила, что Саша — сын Блока (Блок, как говорили, был увлечён женой Петра Семёновича...)8 Я, очень легко дарившая игрушки, легко подарившая и эту и вообще ничуть не жадная, долго потом жалела свою «Лавру» и вспоминала о ней. К тому же Саша оказался всего-навсего сыном своего законного отца...
По нашей Борисоглебской квартире долго ещё будет плутать моя память, цепляясь, как шипы валика музыкальной шкатулки, за многое, происходившее в тех комнатах, но с маленькой комнаткой, расположенной рядом с папиной, у меня связано только три ранних воспоминания, о которых и расскажу сейчас, чтобы больше в неё не возвращаться. Мы с моей тётей, папиной сестрой Верой, почему-то сидим на полосатом матрасе нежилой кровати и разговариваем. Вера спрашивает: «Ты меня любишь?» — «Ужасно люблю», — отвечаю я. «Ужасно люблю - не говорят, - поправляет меня Вера, — ужасно — значит очень плохо, а очень плохо - не любят. Надо сказать — очень люблю!» - «Ужасно люблю», — упрямо повторяю я. «Очень!» — говорит Вера. «Ужжжасно люблю», — уже со злобой повторяю я. Входит мама. Бросаюсь к ней: «Мариночка, Вера сказала, что ужасно любить нельзя, что ужасно люблю — не говорят, что можно только — очень люблю!» Мама берёт меня на руки. «Можно, Алечка, ужасно любить - ужасно любить - лучше и больше, чем просто любить или любить очень!» - говорит мама и раздувает ноздри - значит, сердится на Веру.