Почему я так запомнила этот полосатый матрас? Потому что однажды нашла на нём настоящую конфетку! Никого, кроме меня и матраса, в тот миг в комнате не было, значит, в чуде повинен матрас, значит, на каждом матрасе бывают конфеты! И не раз я, к удивлению няни, перекапывала свою постельку в детской и сердилась, ничего не найдя! Найденная конфета была моей тайной, о ней я даже маме не сказала, и, может быть, именно поэтому другой конфеты никогда не находила.
Третье воспоминанье - за столом в маленькой комнатке сидит молоденькая, румяная, приветливая женщина, которую зовут «домашней портнихой». На ручной машинке она подрубает простыни и рассказывает маме, как она, девочкой, заснула и не могла проснуться, слышала, как приходил доктор и сказал, что она умерла, чувствовала, как её положили в гроб, слышала и плач матери, и заупокойную службу, а проснуться всё не могла. «Летаргический сон! — говорит мама. -Ведь вас же могли заживо похоронить!» Я цепенею от ужаса - похоронить — значит закопать в землю! Закопать в землю живую спящую домашнюю портниху! — «А что было дальше?» — с трепетом спрашиваю я. Мама вспоминает обо мне: «Эта сказка не для тебя!» - и уводит меня из комнаты. «Мариночка, её заживо похоронили?» - «Да нет же, она проснулась и, видишь, сидит и шьёт...» — «Мариночка, а куда гроб девали?» — «Не знаю, - говорит мама. — Наверное, подарили кому-нибудь». Я успокаиваюсь. Что такое гроб и похороны, я хорошо знаю, одна из моих, недолго у нас заживавшихся, нянь, та самая, у которой «сын на позициях», из-за чего она почему-то иногда плачет, часто тайком вместо прогулки водит меня в церковь — на похороны и заставляет прикладываться к чужим покойникам. Это, в общем, интереснее прогулки, т. к. Собачья площадка всегда одна и та же, а покойники — разные. К тому же они для меня нечто вроде церковной утвари, такая же непонятная и, видимо, необходимая для церкви принадлежность! Мне всегда очень хочется рассказать об этом маме, поделиться удовольствием, но детская память коротка, на обратном пути я всё забываю. Тот единственный раз, что не забыла, оказался для няни роковым — мама немедленно рассталась с ней...
Сколько комнат было в нашей квартире — столько и миров, и разделявшие их границы легко и по собственной воле перешагивали только взрослые. От меня эти миры были ограждены многочисленными «нельзя», и первым из этих запретов был запрет вторгаться в жизнь старших. Но даже тогда, когда меня в неё допускали, «нельзя» продолжали преследовать меня - и только меня одну. Бывали дни, когда меня сажали за общий стол; взрослые — а их немало собиралось за нашим круглым столом - разговаривали, спорили, смеялись — движения их были свободны и голоса громки; на тарелках взрослых была какая-то другая, особенная еда. Они чокались красивым вином в красивых бокалах. А я должна была есть ненавистный шпинат или гречневую кашу, голубую от молока, причём есть «помогая себе корочкой», а не пальцами. Мне нельзя было «перебивать старших» и вмешиваться в их разговор, болтать ногами или опускать руку под стол, чтобы погладить дежурившего там пуделя Джека, а участие моё в застольной беседе обычно сводилось к словам «спасибо» и «пожалуйста». Такое положение вещей ничуть меня не тяготило, и, несмотря на то, что в детской я обретала полную свободу грубить няне, бегать, вопить и озорничать, свобода эта меня не привлекала: слишком пленительна была жизнь взрослых, и, чтобы прикоснуться к ней, я готова была вся, целиком, с головой влезть в китайскую туфельку «хорошего поведения».
«Хорошим поведением» ведала мама, и нельзя было даже помышлять о том, чтобы девочка, которая себя плохо вела, осмелилась проникнуть в её комнату.
Мамина комната была праздником моего детства, и этот праздник нужно было заслужить. Он начинался, как только я переступала порог: для меня заводилась музыкальная шкатулка, мне давали покрутить ручку шарманки, мне позволяли поиграть с черепашьим панцирем, поваляться на волчьей шкуре и заглянуть в стереоскоп. Папа брал меня на колени и рассказывал такие сказки, каких никто больше не знал. Особенно я любила сказку про разбойников, но её почему-то папа никогда не рассказывал в мамином присутствии. Сказка была такая: « Вот как-то раз девочка Аля осталась дома совсем одна... Папа ушёл, и мама ушла, и няня ушла, и Джек ушёл... Узнали про это разбойники. Вот вошли разбойники в дом. Вот они идут по лестнице. Вот они открыли дверь — смотрят: а где тут девочка Аля? Вот они вошли в переднюю — пошли сперва на кухню, а из кухни в ванную, а в руках у них ножи... («Булатные?» — дрожа, спрашиваю я. «Булатные», — эпическим тоном подтверждает папа.) ...ищут они девочку Алю... Вот они вошли в папину комнату... смотрят под диваном — нет девочки Али! Смотрят в буфете — нет девочки Али! Смотрят в шкафу - нет девочки Али! Тогда выходят они из папиной комнаты... («Нет! нет! - в ужасе кричу я, т. к. мне необходимо во что бы то ни стало подольше задержать разбойников на верхнем этаже. - ещё не выходят! Они ешё под роялем не смотрели!») ...Смотрят под роялем - нет там девочки Али! Тогда они идут в столовую... («Нет, нет, не в столовую! Они ещё в уборной не были!») - Ах да, — невозмутимо продолжает папа. — Смотрят они в уборной — нет там девочки Али...»
Мучительное путешествие разбойников продолжалось долго. С каждым шагом, неотвратимо, приближались они к детской, где пряталась девочка Аля. Напряжение и страх всё нарастали - но папу это ничуть не волновало. Он не боялся, его-то ведь дома не было и не его искали разбойники! ...«Вот они идут по коридору... всё ближе... ближе... вот разбойник берется за ручку двери... вот - он — открывает -дверь...» Не выдержав, я визжу, и папа, сам почему-то оглядываясь на дверь, успокоительной, бодрой скороговоркой подводит сказку к счастливому, хоть и кровопролитному концу: «Но в это время как раз вернулся домой папа»... («И убил всех разбойников!» — в восторге завершаю я.) - «И убил всех разбойников», - подтверждает он. Какое счастье, какое освобождение! Я — спасена!
За исключением этой, все папины сказки были добрые и уютные. И сам папа был такой добрый и такой «лучше всех», что я решила выйти замуж только за него, когда вырасту.
На одной из полок с мамиными сокровищами лежали три бабушкины детские книги — очевидно, самые любимые ею или по каким-то иным признакам самые ценные, т. к. мама их хранила у себя, отдельно от тех, которые находились в книжном шкафу, стоявшем в детской. Это были «Сказки Перро», и «Священная история» с иллюстрациями Гюстава Доре, и однотомник Гоголя, все три большого формата и в тяжёлых переплетах, ещё не умея читать - я уже умела -на всю жизнь! — обращаться с книгами, ибо «нельзя» маминого воспитания в первую очередь относились к ним. Нельзя было браться за книгу, не вымыв предварительно руки, нельзя было перелистывать страницы, берясь за нижний угол, - только за верхний правый! и уж, конечно, нельзя было слюнявить пальцы, и заворачивать углы, и, самое для меня трудное, — ни в коем случае ничего не добавлять к иллюстрациям!
Сказки Перро, упрощая их, рассказывала мне мама, а показывал Доре. До сих пор вижу, как бредёт Мальчик-с-Пальчик в тёмном лесу среди деревьев с неохватными стволами и кудрявыми вершинами, вижу спящих с коронами на голове дочерей людоеда, пир в замке принца Хохлика, куда-то далеко едушую при свете месяца красавицу Ослиную Кожу.
Впрочем — рассказывали не только мне — рассказывать должна была и я сама — уметь передать своими словами услышанную сказку или объяснить то, что было изображено на картинках. Очень привлекали меня иллюстрации к Гоголю — по несколько подробных, мелких картинок на одной странице. О смысле и содержании их я должна была догадываться сама — Гоголя мне ещё не рассказывали, он был недоступен моим 3—4 годам. «А это что? а это кто? а что он делает?» — спрашивает мама, я же, подыскивая сходство с чем-нибудь уже мне знакомым, отвечаю. Так, картинке, на которой были изображены Хома Брут, читающий над панночкой, сама панночка, бесы и летающая над ними крышка гроба, я дала следующее прозаическое толкование: «А это барышня просит у кухарки жареных обезьян». (Барышня - панночка, кухарка - Хома, крышка гроба - плита, бесы - жареные обезьяны.)
Один раз ёлку устроили в маминой комнате, и тогда, именно в тот раз, я впервые почувствовала, что радость где-то граничит с печалью; так хорошо, что почти грустно - почему? Та ёлочка была не такая уж большая — хоть и до потолка, но стояла не на полу, а на низеньком столике, покрытом голубым с серебряными звёздами покрывалом; на серебряные звёзды тихо капал разноцветный воск. Над каждой витой свечой дрожало и чуть колебалось золотое сердечко огня. И вся ёлка в сияньи своём казалась увеличенным язычком пламени невидимой свечи. Запах хвои и мандариновой шкурки; тепло, свет, множащийся и отражающийся в глазах взрослых. Было много глаз в тот сочельник, много гостей, но из глаз мне запомнились всё те же самые любимые: — ярко-зелёные мамины, огромные серые папины; — а из гостей помню одну Пра и из всех подарков — привезённую ею из Крыма самодельную шкатулочку из мелких ракушек.
То была не первая ёлка, оставшаяся в памяти. Первая была... первая ещё не граничила с грустью! Дверь в детскую, куда меня в тот день не пускали, вдруг открылась, и предо мною предстала огромная пирамида блеска, света, сверкающих мелочей, связанных в единое целое переливающимся серебром нитей и гирлянд. - «Что это?» - спросила я. «Ёлка!» - сказала Марина. «Где ёлка?» - спросила я, за всем этим блеском не разглядев дерева. И так и окаменела на пороге. Мама за руку подвела меня к ёлке, сняла с неё шоколадный шар в станиолевой обёртке и подала мне — но ёлка от этого не стала мне ближе, и шоколаду не хотелось. Я была ошеломлена и даже подавлена. — «Пойди к гостям, поздоровайся», — сказала мама, и только тут, осмотревшись, я увидела, что вдоль стен на стульях сидели гости - много, и все взрослые, и все знакомые. Я покорно пошла здороваться с каждым за ручку, и каждого угощала своей шоколадкой, и все почему-то смеялись, глядя на меня.