7 — любимых стихов публики). Раз шесть или семь по крайней мере мы слышали этих “дочерей царя ” от уличных мальчишек и продавцов газет. А приказчики провожают нас возгласами вроде; “погиб поэт во цвете лет ”; впрочем, в магазинах они очень вежливы и предупредительны».
«30декабря (1913 г.) мы выступаем с Асей на “великосветском ” балу в пользу спасения утопающих на водах. Когда я на одном из наших выступлений сказала перед чтением стихов “Аля, маленькая тень ”, что они посвящены моей дочери, вся зала ахнула, и кто-то восторженно крикнул — “Браво!”»
Первый ребёнок для Марины — такое же чудо, такая же непрестанная — и пока ещё не трудная — радость, как и писание стихов. Больше, чем стихами, заполняет она тетради слогами, словами, слезами и улыбками своего первенца, с восторгом творца следит за развитием дочери; сравнивая её с собой, маленькой, приводит интересную и трогательную запись из дневника собственной матери, Марии Александровны Мейн: «5-го марта 1894 г., суббота. Маруся растёт и развивается не по дням, а по часам. Она повторяет почти все слова, которые слышит, и у неё такая потребность говорить, что она по часам болтает на своём языке, из которого ничего понять нельзя; но говорит она с такой серьёзной миной, с таким сосредоточенным взглядом, и то в форме вопроса, — причём она обижается, если ей не отвечают, — то в форме возражения, а иногда делает серьёзные замечания на своём специальном наречии по поводу проезжающей “дзидзики ” (лошадки), или бегущей “уа-уа” (собаки). В том случае, когда она спешит поделиться впечатлениями, получаемыми из окна, она бесцеремонно обеими руками поворачивает мою голову в ту сторону, куда ей нужно. Она очень крупная девочка, у неё уже 14 зубов, хотя ей нет и полутора года». — « Тогда мне было, - продолжает Марина, - 1 год, 5мес. и 1 неделя, т. е. на неделю меньше Али. Я, очевидно, говорила больше, хотяАля для своих лет очень развита и сознательна».
В Маринином творчестве тех и более ранних лет ещё преобладает семейная и книжная тема, оно идёт по неразомкнутому пока кругу детства, отрочества, юности, и, несмотря на уже прорывающийся — пусть ломкий, но свой собственный голос, звучащий сильно и нежно, стихи её ещё по-французски карнавальны и нарядны. По-французски? Испытывала ли она влияние столь тогда любимых французских поэтов конца прошлого и начала этого века? Одним из удивительных её свойств было то, что, несмотря на постоянную увлеченность чьим-то творчеством, влюблённость в него, она тем не менее не поддавалась — или в очень малой степени — литературным влияниям. Тут была скорее — осознанная или неосознанная — жажда соревнования: суметь так же, если не лучше; и, сумев, шагнуть на следующую ступень. В зрелые годы творчества соревновалась она лишь с самой собой.
Так или иначе, многие Маринины стихи той поры пока ещё европеизированы; спящая в ней Россия, российская стихия, будет разбужена войной и навсегда утвердится Революцией.
Дом, в котором Марина Цветаева переросла «поэтессу» и выросла в поэта, существует до сих пор. Чудом уцелевший при реконструкции Арбата, он стоит у самого подножия недавно возникшего высокогорья Калининского проспекта, завершая собой укоротившийся Борисоглебский переулок (ныне ул. Писемского). Переулок этот, тянувшийся до крохотной Собачьей площадки (впоследствии Композиторской ул.), вливавшийся в Николо-Песковский (ул. Вахтангова), когда-то частично входил в земельные владения Писемского, построившего там ряд небольших, но по тем временам «доходных» домов.
Это был трогавший душу и воображение классический уголок старой Москвы, видавший и привечавший Пушкина и светил его плеяды, и многих иных светочей российского ума и таланта. Маленькая площадь была окружена особняками и особнячками нежной кондитерской окраски, опиравшимися на добротные отечественного ампира колонны; посреди неё, на круглом пятачке сквера, возвышался фонтан: из бронзовых, плоских львиных морд, из чёрной глубины добродушных зевов текли, свиваясь в скромные жгутики, бледные струйки воды. По скверику прогуливались с младенцами на руках, кормилицы неслыханно лубочной красоты, в ярчайших сарафанах и кисейных рукавах, в блистающих кокошниках с лентами, и няньки: те выглядели попроще.
У собственных палисадников и собственных калиток восседали отставные военные с пышными бакенбардами, в мундирах незапамятных времён — и громадные, печальные сенбернары, лениво оглядывавшие редких прохожих...
Изредка проезжал извозчик, прогромыхивал ломовой, пробредал татарин-тряпичник, заунывно взывавший «старьём-берём», — и вновь наступала тишина.
Был ли «писемским» дом, в котором мы жили? Не знаю; знаю лишь, что то была самая заурядная с виду постройка его поры, самого нелепого и вместе с тем уютного внутреннего расположения, смыкавшаяся и сообщавшаяся с деревянным дворовым флигельком. Двухэтажный по фасаду, трехэтажный со двора, с полутораскатной крышей, с полуарочными окошками разной высоты и ширины, несоразмерный дом этот, казавшийся нарисованным детской рукой, выглядел тем не менее устойчиво, даже усидчиво, словно какая-нибудь монастырская квасоварня. Квартира, которую снимали мои родителя, находилась на втором этаже и сама была двухъярусной; дверь «парадного хода» вела из прихожей в большую, полутёмную столовую, проходную, с окном-фонарём в потолке и высоким мраморным камином; вторая дверь открывалась из неё в коридор, по правой стороне которого был вход в небольшую комнатку Марины, а в конце -моя детская, длинная, в три окна, расположенная уже в той самой деревянной пристройке.
Вернувшись в прихожую и поднявшись, мимо чёрного хода, по крутой лесенке, мы оказывались на залитой солнцем площадке, куда выходила обширная, с огромной плитой и светлым дощатым полом, кухня. Узкий коридорчик, сворачивавший налево, вел, мимо маленькой гостевой келейки, к комнате моего отца; все решительно окна глядели во двор, а отцовское — ещё и на крышу флигеля.
Впрочем — это только так говорится — направо, налево, прямо, комната, окно, дверь. На самом деле то было самое волшебное и удивительное жилище, какое только можно вообразить, — полное углов и закоулков, уставленное и увешанное разнороднейшими вещами, отнюдь не «вещественными», столько было в них души... Мебель, частью перевезённая из Трехпрудного, из краёв Марининого детства и девичества, мебелью не казалась: скорее это были «четвероногие друзья» нескольких поколений.
Семейные реликвии чудесно уживались с диковинами, купленными у старьёвщиков и бродячих торговцев, уличная шарманка — с роялем, древности, привезённые дедом из Италии, - с самодельными коктебельскими коробочками из ракушек работы Пра; чучела и шкуры — с живыми зверями: чёрным пуделем Джеком (я выучилась ходить, держась за его хвост!) и серым котом Кусакой. Чего не водилось, так это безделушек, вещиц, мелочишек, модерна начала века. Квартира, как и её хозяева, была за тридевять земель от моды и нарочитости, всё в ней было естественно и живописно, как в самой природе.
В Марининой комнате пахло, как в кипарисовом ларце - деревом, воском, немножко духами; и ещё — папиросным дымком, и ещё кожаными переплётами; она была длинная, неправильной формы, многоугольная из-за ниш и закоулочков, как бы гранёная. Единственное, очень маленькое, глубоко сидящее в стене окно освещало только вдвинутый в угол письменный стол на тяжёлых тумбах, покрытый зелёным бюваром, - тетради, книги, чернильницу на служившей ей подставкой старинной фаянсовой тарелке с изображением льва, похожего на Волошина, в обрамлении Минерв и Амфитрид, круглую карандашницу с портретом генерала 1812 года Тучкова-IV (глядя на нежное его лицо, романтические кудри и ордена на оливковом мундире, Марина написала, столетие спустя, своё стихотворение «Генералам Двенадцатого года», с самой же карандашницей и с «львиной» тарелкой не расставалась вплоть до июня 1941 года).
Днём комната растворялась в полумраке и ничем не отвлекала от стола и от солнца на нём; вечером зажигалась елизаветинских времен люстра в синих хрустальных подвесках, весёлая, как рождественская ёлка, тогда стол затушёвывался тенью и возникало всё остальное, и в первую очередь висевший над тахтой, покрытой ярмарочной шалью с розанами, портрет Серёжи, полулежащего в шезлонге с книгой в руке, занимавший всю стену. Портрет принадлежал кисти художницы Магды Нахман, одного из коктебельских выкормышей Волошина; она же писала и Марину; работа эта, ставшая известной в последние годы, не вышла из стадии подмалевка: Магда была медлительна, а Марина нетерпелива.
В углу над изголовьем находились две иконы; одна - складень с венчальными свечами по сторонам, традиционное изображение Богородицы с младенцем — благословение отца; вторая — тоже Богоматерь, но иная, древняя, тёмная, тревожная: Одигитрия; ломаные складки её одежд на фоне зигзагообразного пейзажа напоминали молнии; Марина выменяла её у портнихи на браслет с камешками.
В нише около постели стоял, всегда на моей памяти закрытый, секретер из светлого дерева с инкрустациями; в нём хранились рукописи.
На стенах висели татарские кошмы и вышивки, кошмой была обита дверь; на полу лежала волчья шкура — целый волк с оскаленной пастью, — а в ногах тахты круглое, похожее на подушку, чучелко спящей лисицы; ещё одна лиса стояла на страже у дверей; обоих зверьков подарили Марине, вместо гонорара, от которого она отказалась, первые её издатели — Чацкины18, опубликовавшие в 19<15> году в петербургских «Северных Записках» первый Маринин перевод с французского - прозу графини де Ноайль. (В годы революции подарок этот превратился в самом буквальном смысле в хлеб насущный: мех — в хлеб; ободранные же остовы, полные движения, но лишённые смысла, были оставлены на память и украсили собой камин в столовой, вызывая почтительное недоумение посетителей. Навестивший однажды наш лопнувший водопровод представитель домового комитета, слесарь, признал в них «петух1в»; с тех пор пристала к ним, равно как и к другим, утратившим либо форму, либо содержание, неосновательным предметам, кличка «петухивы».)