История жизни, история души. Том 3 — страница 50 из 80

Из окна, как на ладони, виден был приют глухонемых; на усечённой вершине холма, опоясанного той самой стеной, которая придавала такое унылое своеобразие улице Данфер-Рошро, находился утоптанный, как загон в зоопарке, приютский двор. По нему носились, скакали, прыгали — беззвучно, как в страшном сне — подростки-мальчишки. Руки их, от плеча до кончиков пальцев, были в непрестанном движении и казались многажды вывихнутыми, вывихнутыми казались и лица, искажаемые отчаянной мимикой — всё было до ужаса преувеличенным и до ужаса неполноценным...

— Вот таким я вижу балет, — невинно сказала Цветаева. — Или, если заставить «их» замереть — скульптуру. Искусства не моего измерения.

Через несколько дней они встретились в Лувре: Исаакян хотел отомстить за «глухонемых», и Цветаева охотно согласилась, при условии, что месть будет краткой, не на измор. Исаакян поклялся в этом.

Я отправилась вместе с матерью — помочь ей найти главный вход в этот музей-дворец, к которому каждый из французских королей пристраивал своё собственное крыло со своим собственным парадным входом, и запутаться среди всех этих величественных подъездов было немудрено. К тому же мне, в те годы учившейся на курсах при Лувре, не терпелось блеснуть своими (неглубокими и совсем свежими) познаниями в истории искусств. Но услуги мои не потребовались.

Исаакян уже ожидал нас в просторном, по-соборному гулком, по-больничному светлом вестибюле - совершенно пустынном. Лишь в левом углу его завитая, как пасхальный барашек, старушка вязала над прилавком с дорогими репродукциями для иностранцев; иностранцев же не наблюдалось ни одного. В этом прославленнейшем из хранилищ мирового искусства посетители (что трудно себе представить сейчас, у нас) - собирались лишь в «бесплатные» дни, по четвергам и

воскресеньям, да ещё американцы появлялись повзводно, под руководством гидов.

В правом углу вестибюля, у голых вешалок, томился швейцар.

Мы пошли, не останавливаясь, вдоль Деноновой галереи, сквозь строй гигантских саркофагов, подробно украшенных пляшущими богинями, разящими богами, резвящимися амурами, тритонами и нереидами («только не глядите по сторонам, Марина Ивановна!») — шли мимо гробоподобных витрин, тускло повторявшихся в узорном дворцовом паркете, по которому одинокие наши шаги кощунственно грохотали, как подковы, шли, пока весь этот музейный Аид не вынес нас — Исаакян и Цветаева - впереди, как Орфей и Эвриди-ка, — к великолепному мраморному каскаду «Большой лестницы», ведшей к залам живописи.

Лестница эта, увенчанная мозаичным куполом, была чудесна сама по себе, но главным её чудом было то, что вся она, во всей стройности и строгости своего подъёма, во всём праздничном, ярком чередовании света и тени на полированных плоскостях её ступеней служила лишь пьедесталом стоявшей на верхней площадке фигуры.

То была статуя Самофракийской победы — к ней-то и подвёл Исаакян Цветаеву - и остановил, положив ей на плечо ладонь, ибо Победа эта была столь огромна, что легко было, осознав лишь её подножие - из каменных блоков слаженный нос корабля-триремы, - обогнуть его, так и не взглянув вверх.

Обезглавленная и безрукая, грубо изувеченная христианским варварством, оббитая и выщербленная прошедшими по ней тысячелетиями, ликующая богиня остановилась на бегу, чтобы протрубить победу, и триста лет до нашей эры отбушевавший ветер облепил её юное, торжествующее тело складками одежды, влажной и отяжелевшей от брызг прибоя, затрепетал в её широко и сильно раскинутых крыльях, ероша их мраморные перья.

Всё в ней было движение, упругость, устремлённость; всё было живо; всё было цело, цельно и неодолимо в этой фигуре, поднявшей и согнувшей в локте невидимую руку, чтобы, приложив к невидимым устам незримую трубу, возвестить на века вечные торжество человеческого духа, мужества, гения.

— Ну как, Марина Ивановна? - спросил Исаакян.

— Я давно её знаю и люблю, — ответила она, поглаживая шершавую, в мелких оспинках, желтоватую от времени поверхность каменной ткани. - И всё же, «в начале было Слово», - добавила она, помолчав.

Были ещё встречи с Исаакяном; он приезжал к нам в Мёдон под Парижем; бывал и у Лебедевых, где раза два встретился с трогательным, больным Бальмонтом и по-братски расцеловался с ним и внимательно и всерьёз слушал его, терявшие связность, разбредавшиеся речи. Были ещё встречи-воспоминания и встречи-споры. Но мне было бы трудно, пожалуй, невозможно рассказать о них не только теперь, когда нет в живых никого из них - ни Цветаевой, ни Исаакяна, ни Бальмонта, ни Лебедевых, когда и улочка Данфер-Рошро переменила название и облик, но и в те времена, когда все были живы и всё было по-прежнему, — потому что в памяти всё перекрылось тем ослепительным видением: двух поэтов, двух горцев поэзии - осенённых бессмертными крылами Ники Самофракийской.

1Аветик Саакович Исаакян (1875-1975) - великий армянский поэт. См. о нем письмо А. Эфрон С.Н. Андрониковой-Гальперн от 20.Х.1967 г. и примеч. к нему (Наст изд. Т. II).

2 См. примеч. к письму С.Н. Андрониковой-Гальперн от 12.XII.1966 г. (Наст, изд. Т. II).

3 Завершающие строки 5-й строфы стих. 1923 г. «Каким наитием...» (цикл «Деревья»),

ВОСПОМИНАНИЯ О КАЗАКЕВИЧЕЙ



Познакомилась я с Казакевичем летом 1955 года, только что вернувшись из Туруханской ссылки. Год этот остался в памяти смутным и трудным. После радости реабилитации пошло свыкание с ней, врастание в новое состояние. Для этого надо было сломать неверное, но ставшее привычным, как в тесном своём быту, так и внутри себя, отважиться шагнуть вперёд, но ешё вслепую, на ощупь, пока глаза не приспособятся к свету, руки-ноги - к отсутствию незримых и давних кандалов. Переход из одной достоверности в другую труден даже физически; состояние невесомости испытали мы все прежде Белки и Стрелки. Так или иначе, каждый из нас думал о мифическом «возвращении» в некое мифическое «домой», а значит, и к тому, доарестному, довоенному, самому себе. Но домой вернулись лишь немногие, к самим же себе - никто. Время не миновало ни нас, ни того прошлого, которое подспудно продолжало для нас оставаться настоящим - сегодняшним и истинным — рассудку вопреки. Истинным для большинства из нас, доживших и уцелевших. Да уж так ли уцелели дожившие, чтобы осознанно рассчитывать на несокрушенную целостность когда-то оставленного?

Кто распродав, а кто раздав немудрящее своё барахло, уложив в пламенеющие суриком деревянные новенькие чемоданы то, что казалось необходимым в новой жизни, вновь унося в памяти ставшие вчерашними дни, отношения, образы, с грузом прожитого ехали мы к недожитому, недоданному. Будет ли додано, будет ли дожито?

На дворе был июнь, на Енисее — ледоход; нарядный белый «Балхаш» - первый гость с материка в эту навигацию — маневрировал среди чёрных ангарских льдин, державших путь к океану. День был пасмурный, холодный; бреющий ветер бросался жёсткой крупкой.

V Впервые в кн.: Воспоминания о Казакевиче. М.: Советский писатель, 1979.

Заслышав наш прощальный гудок, Туруханск дрогнул, вытянулся во фрунт, чтобы напоследки предстать нам таким, каким мы годы назад увидели его впервые, потом, тускло сверкнув всеми, цвета рыбьей чешуи, оконцами, отвернулся уже отъединенно и стал, медленно сливаясь с горизонтом, отходить в прошлое.

Помню, Москва поразила своей — иного слова не подберу — округлостью. От лихорадящего, самому себе противоречащего города 1937—1939 годов на первый взгляд и следа не осталось.

В те годы улица Горького только ещё вгрызалась в Тверскую, шла в наступление от Пушкинской площади к Белорусскому вокзалу; по ночам против здания «Известий» тракторы рвали на части сопротивляющиеся розовые стены Страстного монастыря; на месте Арбатского метро был крытый рынок; туда, не смешиваясь с несказанной московской толпой, ходили за покупками нежно-яркие, игрушечные чужеземки, в кимоно и сандалиях-котурнах на высокой подошве: в Морозовском доме1 помещалось японское посольство. По всей Москве постукивали, позвякивали, поскрипывали уютные красные трамваи; их обгоняли, навсегда оставляя позади, чёрные отечественные автомобили — «Эм-один». Трёхрублёвыми штрафами москвичей приучали к пешеходным дорожкам; андреевский классик печального образа2, казалось, прочно сидел на своем пьедестале. В один прекрасный зимний вечер столица праздновала новую, сталинскую конституцию на Манежной площади, в двух шагах от зелёного Лубянского здания со слепыми часами во лбу; каждая минута на них была чьей-то последней; на площади играл оркестр НКВД — народ плясал под его надраенные медные дудки.

Москва 1955 года показалась мне внешне устоявшейся, гладкой, бестревожной. Слаженное движение толпы и транспорта приобрело стремительную плавность. Люди были хорошо и весело одеты, с улиц уходила ветхозаветность, из витрин — допотопность, Византия куполов сменилась псевдоготикой небоскрёбов, на всём лежал непривычный глазу и сердцу глянцевитый налёт сытости, даже пресыщенности. По выкорчеванным нашим корням не осталось ни ям, ни рытвин — эта Москва по нас не плакала и не кровоточила. Она встречала нас вежливо, рассчитывалась с нами по постановлению за №..., очень хорошему постановлению! - заносила во внеочередные списки для получения жилплощади взамен изъятой, выплачивала «выходное пособие» в размере двухмесячной зарплаты, предоставляла свободу сызнова отращивать вершки и корешки. Она не раскрывала нам объятий, однако и не поворачивала спину, ещё не зная, как с нами быть дальше. Уцелевшие друзья вполголоса радовались нам, уцелевшим; рассказывая и расспрашивая, невольно переходили на шёпот. Они,

как и мы, видимо, переживали своё состояние невесомости, но их невесомость отличалась от нашей опять же некоторой округлостью, обкатанностью, которых были лишены мы, прибывшие из края острых углов, сами — сплошной острый угол.

Как и в 1937, я приютилась у Лили с Зиной, в их крохотной, тёмной и неизменно доброй норке. Тёткам и самим-то, по правде, негде было жить и нечем дышать — их вытесняли, отнимали последний воздух вещи многих людей и многих поколений, призрачные вещи, вполне реально громоздившиеся и ввысь и вширь. Все мы трое спали на старых горбатых сундуках, под угрожающе провисавшими книжными полками. В изголовье у Зины стоял железный ящик с маминым архивом, привезённым после её гибели моим братом Муром — из Ела-буги через Ташкент — и сбережённый тётками вплоть до моего прибытия. Чтобы в этот ящик засунуть хотя бы руку, требовалось каждый раз разорять многослойное Зинино гнездо, перекладывать её постель на постель больной Лили, став