Пастернак помогал людям как христианин - какой мерой даёшь, такой и тебе отмерится; Казакевич - как коммунист. Пастернаков-ская bienfaisance3 была для него праздником, bienfaisance Казакевича - буднями. Что до меня, то они были безмерно мне дороги оба.
Пастернак спасал мне жизнь в лагерях и ссылках, Казакевич выправлял её, когда я вернулась на поверхность без кессоновой камеры; принимал на себя давления ведомых мне и неведомых атмосфер. И множества безвоздушных пространств, ибо ничто так не давит, как их «невесомость».
Как-то я пришла поблагодарить Казакевича за очередную гору, которую он для меня сдвинул.
- Будет вам, А<риадна> С<ергеевна>, — ответил он и отмахнулся. - В том, что с вами случилось, виноваты мы все. Значит - и я. Так за что же благодарить?
То, что «со мной случилось», он считал общей виной. Пастернак же себя чувствовал виноватым потому, что «с ним не случилось того, что со мной».
Помню один тёмный вечер на квартире у Казакевича — в самый разгар событий вокруг «Литературной Москвы». Тёмный — потому, что горела какая-то одна сонная лампа. Посторонних не было, не было дома и старших девочек. Галя возилась по хозяйству, возникала и исчезала, как тень. В доме стояла хорошо мне знакомая, опальная тишина. Опалы бывают разные, а тишина при них - одна - ждущая: худшей ли беды, монаршей ли милости. Такую тишину боязно нарушить, сглазить. От такой тишины и стены не помогают.
Казакевич был сдержан, взбешён и небрит, курил папиросу за папиросой (Галя набивала их фильтрами — чтобы не так вредно было, и мне подарила две коробочки фильтров).
Сквозь мудрые его слова о судьбе поэта во все времена и у всех народов — (речь шла о маминой книге, уже свёрстанной — как мы радовались этой вёрстке! — но так и не вышедшей из-за рябовского фельетона в «Крокодиле») - раза два прорывалось вполголоса: «ах, сволочи!».
- На фронте было легче и честнее, ей-богу!
- И в лагере тоже. Ничем не манили, ничего не сулили. И отнимать было нечего.
Пока мы, кипя, утешали друг друга, рядом и вокруг нас молча и самозабвенно играла маленькая Оля, с тёмными, прямыми, как у индианки, волосами, в форменном платьице и фартуке. В свою призрачную, плавающую игру она включила и нас, и кресла, в которых мы сидели, нас обтекала и огибала, скользила, ввинчивалась между нами и спинками кресел. Занятый разговором отец машинально, вслепую, ловил её, а она то отводила, то гладила его руку тоненькими пальчиками в лиловых чернилах.
- Как Маргарита <Алигер>? — спросила я.
- Маргарита держится мужественно.
Никитские ворота в час меж волка и собаки7. У светофора поспешно тасуются пешеходы, и в самой их туше мы чуть не разминовыва-емся с Казакевичем, но, обернувшись, доузнаем друг друга и вместе выныриваем на тротуар.
- Откуда, Эммануил Генрихович?
- Я? Только что из Италии, как ни парадоксально!
- О, господи!
И вот мы уже неспешно провожаем - он меня, я - его, совсем не в ту сторону, в которую надо бы, а куда-то в третьем направлении. Конечно, спрашиваю:
- Ну, как?
Он отвечает:
- Хорошо!
Спрашиваю:
- Не мешали ли попутчики?
Говорит:
- Нет; были среди них мне приятные люди, а тот, имярек, который мог бы помешать, оказался слишком мал. Слишком ничтожен по сравнению. Забавно: попадая в другую жизнь, в иные условия, такие чувствуют себя, будто их на свежую воду вывели, — робеют, и даже великодержавная наглость их там — тоже от робости; не той, бытовой, что от вынужденной сиволапости, - не знаешь, какой вилкой есть и т. п., а — внутренней. Ничего не узнают и — страшно. Впрочем, этот Антей показался мне не наглым, а даже каким-то пришибленным...
«Чувство узнавания — удивительная вещь. Не по тому, что видано, читано, не по книгам, картинам, картинкам, кино, - скорее вопреки этому всему узнаёшь. То, что заранее представлял себе, к чему себя готовил, вначале даже мешает, получается нечто вроде двойного зрения, но это смещение скоро проходит».
«Чувство колыбели; не родины, а пра-отечества».
«Принято считать, что там умеют беречь красоту. Мне кажется — это неверно. Там, где красоте ничто не угрожает, кроме течения времени, людям нет нужды её беречь — с ней сосуществуют, как со всем привычным. Поверьте, нигде в мире её не берегут и не отстаивают так отчаянно, голыми руками, как у нас, в России...»
«Писать о поездке? О, нет! Упаси боже от туристической прозы... По тем дорогам, — как и по всем иным! — надо долго ходить пешком и не одни подмётки сносить, прежде чем отваживаться писать “путевые впечатления”».
В течение последней болезни Казакевича я часто бывала у Маргариты — от неё узнавала о его состоянии. А состояние его было одно — мужество.
- Он так внутренне - неизменен, так по-всегдашнему умён, остроумен, даже весел, что, когда с ним говоришь, порой отвлекаешься от той, главной мысли — и теряешь бдительность... — рассказывала она.
Близкие отбивали Казакевича от смерти. Маленькая, хрупкая - в чем душа! — Маргарита превратилась вся в совершеннейшее оружие обороны и нападения, прикрывая собой любую щель, любую брешь, в которую врывался — или просачивался — противник. Круглые сутки не спал телефон. Он живым мускулом, живой жилой связывал обе квартиры и - дальше, Маргаритиным протяжным голоском добивался и добывал - надежду, лекарство, луну с неба.
Луну с неба! Я видела, как она заглядывала в окна. Маргарита рассказывала, что дочка её, когда была маленькая, думала, что сколько окон, столько и лун, и, конечно же, была права... Теперь обе её девочки выросли, у каждой была своя жизнь и своя луна, ничего общего не имевшая с той, что целилась в Маргаритино окно. Телефон звонил, Маргарита спешила к нему, я же, холодея, оглядывалась на луну.
В те дни вокруг Маргариты обесценилось всё вещественное, привычное, нужное, но не имевшее непосредственного отношения к болезни Эммануила Генриховича. Всё, кроме телефона, да ещё холодильника, в котором лежало что-то, что больной, может быть, захочет хотя бы попробовать, - утратило значение и смысл, несмотря на то, что на стульях - сидели, на постелях — спали, что, как обычно, в ходу были и кастрюли и тарелки и что быт — продолжался.
Жизнь шла в сукнах и не нуждалась в декорациях и аксессуарах; трагедии вообще не нуждаются в них. Даже письменный стол поэта перестал существовать, а только казался — что говорить о прочем! Всё, не бывшее бедой или борьбой, ими вытеснялось.
Мне очень хотелось увидеться с Казакевичем, но я боялась помешать, уж коли не могла помочь. Маргарита сама вызвалась узнать у него, хочет ли он меня видеть, у Гали - не утомит ли его мой приход. Они сказали, что прийти можно.
Это было днем, кажется, в первой его половине. Погода стояла отвратительная, лил и лил дождь. Я пришла к Маргарите, пообсохла немножко. Она позвонила к Казакевичам — Галя ответила, что ждут нас через полчаса. Выпили по чашке кофе, поговорили о постороннем — Маргарита недавно вернулась из Японии (болезнь обострилась в её отсутствие), я — только что из Латвии. Разговор вяло цеплялся то за Латвию, то за Японию, а взгляд — за какую-то чужедальнюю, из фонариков или из зонтичков сооруженную анилиновую безделку, made in Japan. Потом оделись и пошли; пока сидели, были почти одинаковые, а встали, и снова меня пронзила Маргаритина малость и птичья худоба, рядом с ней я чувствовала себя шкафом...
Спустились с лестницы, Маргарита помедлила в подъезде и, глядя в сторону, с усилием произнесла:
— Он очень изменился. Пожалуйста, не показывайте вида, что это заметили; и ещё: не говорите ни о чём неприятном...
— Что вы! Об этом можно было и не предупреждать...
- На всякий случай...
Во дворе метался ветер, дождь бил по горизонтали, не с неба, а от стены корпуса к стене, двор гудел и, казалось, раскачивался, как колокол, и этот колокол мы переходили вброд, молча. Молчали и в лифте.
Маргарита толкнула (незакрывавшуюся, чтобы не беспокоили звонки) дверь в квартиру Казакевичей. По коридору шла нам навстречу Галя, быстро, но так неслышно и бесплотно, будто по воздуху. Грубая седина спутала ей волосы, от лица ничего не осталось, его сожгли, съели глаза. Меня потрясла их зияющая, не отражавшая света, сухая чернота. Мы обнялись, не проронив ни слова. Вошли в столовую, неузнаваемо загромождённую мебелью, выставленной из комнаты Эммануила Генриховича. По столовой, как ткачиха между станками, бесшумно сновала женщина в белом халате - стенографистка Казакевича, ставшая его нянькой, санитаркой, сестрой, — когда беда навалилась на этот дом. То была уютная, вся какая-то плавная, женщина, с прекрасным, полным терпения и любви лицом матери; сейчас по нему, сверху вниз, как слёзы, струились тени. Мы все переглянулись; говорят — «читать в глазах», «говорить глазами»; какое там чтение, какая речь! Эти глаза - в глухонемой тишине - вопили.
Но, стоило нам перешагнуть порог комнаты Эммануила Генриховича, и глаза стали как глаза, и лица как лица. Открывшаяся и снова затворившаяся дверь действовала как переключатель.
Посередине и поперек неузнаваемо пустой комнаты, на белой кровати под белой простыней лежал жёлтый, как солнце, улыбающийся Казакевич, и я, едва увидев эту улыбку, тотчас обрела почву под ногами.
- Здравствуйте, А<риадна> С<ергеевна>, давно не видались, — сказал он милым своим, обычным, чуть запинающимся голосом,
протянул мне руку с закатанным по локоть рукавом и крепко, сильно, ладонь в ладонь пожал мою, — давно не видались. А я вот, видите, лежу. Садитесь же!
Я пододвинула стул и села у изголовья, спиной к выставленному и затянутому марлей окну. Маргарита устроилась на низенькой скамеечке, по другую сторону кровати. Галя постояла у изножья, прошлась по комнате, что-то переставила, что-то одёрнула; вставила несколько слов в разговор; увидев совсем неприметное движение Э