– Ты что? – подскочила Ольга. – Зачем?
Букварь, стараясь быть спокойным, медленно снял с желтого пояса нитки, скомкал их, бросил в угол и усадил Буратино на скатерть с подсолнухами.
– Он хоть и пластмассовый, – сказал Букварь, – а все же человек. И ни к чему сажать его на цепь, как дворняжку.
На улице жарило солнце. Отрабатывало за июньские каникулы.
«Ну, сходил? А зачем? Успокаивать? Успокоил? Или проверить слова Виталия? Так он же сказал ерунду. Чепуху! Сам, наверное, любит, вот и кажется ему всякая чепуха! А я… А мне… Просто… мне очень хотелось увидеть Ольгу…»
Костыльные молотки были тяжелые, с длинными деревянными ручками. Молотками полагалось пришивать рельсы к шпалам. Рельсы в Курагино завезли, а шпалы полеживали где-то в Абакане. Молотки стучали на плакатах.
– …креозот – это черная маслянистая жидкость, которой пропитаны шпалы…
Макогон ходил у доски и тыкал указкой в разноцветные квадраты. Макогон был худой, длинношеий, похожий на гусака.
Спиркин записывал все старательно, спешил, звякал пером о коричневые бока чернильницы. Открытая чистая тетрадь лежала на парте перед Букварем. Букварь сидел, подперев рукой голову, и сдирал ногтем черную блестящую краску.
– Все поняли? И вы, Колокшин, поняли? Повторите.
– Что? – спросил Букварь.
– Он устал. – Шепот у Спиркина получился таинственный. – Мы весь день собирали дом за конторой…
– За конторой? – сказал Макогон, и ободранная указка снова уткнулась в зеленый квадрат.
На плакатах передвигались по рельсам краны-путеукладчики, рабочие тащили захватами рельсы. Захваты были похожи на большие щипцы, а собранные звенья – на широкие лестницы с толстыми ступеньками.
– О чем ты думаешь? – прошипел Спиркин. – Зачем же тогда ходить на курсы?
– Ладно, отстань! – обиделся Букварь. – Занимайся своим чистописанием.
Он взял ручку, макнул перо в чернильницу, и на тетрадочный лист спрыгнула клякса. Букварь подумал и положил ручку. Ну ее к черту!
«А вот если такими щипцами колоть сахар, получится что-нибудь или нет? Только нужен здоровый кусок сахара. Наверное, размером с целого Спиркина…»
– …и все пока. – Указка постучала по доске. – Где-то у насыпи валяется несколько шпал. Видел я. Может, все-таки удастся провести практическое занятие? Вы свободны…
Хлопают крышки парт. Будущие путеукладчики свободны. Длинный Макогон смотрит, наверное, сейчас в спину ему, Букварю, и укоризненно качает головой.
– Букварь! Букварь! Что вы так долго!
Вот тебе раз! Зойка. Собственной персоной. Великолепная, как всегда. Топчет у крыльца пыль стройными, загорелыми ногами.
– Я приехала, Букварь. Ты видишь?
– Зойка!
– А ты все учишься! Это уж точно! А у вас, к сожалению, ноги кривые… Нет, это я не тебе, Букварь, это я вон тому парню с восьмеркой вместо ног.
– У тебя новая прическа. Ты похожа на Бабетту.
– Это заметно?
– Что заметно? Прическа или то, что ты похожа на Бабетту?
– И то и другое.
– Само собой!
– Ну, пошли.
– Куда?
– Куда-нибудь. Возьми меня под руку.
– Вся бригада приехала? – замешкался Букварь.
– Нет, я одна. Бригада приедет завтра. И Ольга и Даша…
– Ага, – сказал Букварь и неуклюже взял Зойку под руку.
– Я по тебе очень соскучилась, – шепнула Зойка.
– Ну, и я тоже…
– Как у вас тут, в Курагине?
– Ничего, цивилизация. А как у вас?
– Мастерскую закончили. Новую.
– Так быстро? Как же вы это?
– Мы ведь виртуозы! Что нам стоит! Куда мы идем?
Первый вечер – танцы. Второй – танцы. И третий вечер – танцы. Усталое шарканье ног по стареющим, стершимся доскам. Рука на желтой, оранжевой и лиловой талии. Зойка меняет наряды. Проплывают вдруг в толпе танцующих смеющиеся Ольгины глаза. Значит, она приехала. Значит, теперь надо будет проходить мимо нее и не обращать на нее внимания, словно бы ее и нет. Значит, надо будет… Первый вечер, второй, третий…
– А теперь куда?
– Просто побродим. Можно дойти до стадиона. Или до Тубы.
– А где та звезда?
– Звезда?
– Ну, помнишь, ты рассказывал? Та, что горит голубым раз в месяц. Ее любили древние греки.
– Ах, та звезда? Сегодня у нее выходной.
«Я совсем забыл про ту звезду. А ты помнишь. Я же ее выдумал! Ладно, пойдем к Тубе. Мы молчим или перебрасываемся пустяковыми словами. Я знаю: твои глаза не молчат. Я боюсь их услышать. Зачем я хожу с тобой? Я и сам не знаю. Потому, что ты этого хочешь. Потому, что мне все равно. И потом, этого требует физиология… Но почему же я не могу тебя даже поцеловать? Я не боюсь. Нет, просто мне надо сказать три слова: “Я тебя люблю”. А я не могу. У меня их нет».
– Ну вот, мы и пришли к твоему дому.
– Так быстро!
– Ага, – сказал Букварь. – Так быстро. Я пойду.
– Иди. Без тебя я буду одинока, как милиционер на посту.
– Чего-чего?
– Ничего, – засмеялась Зойка. – Разве ты не знаешь? Мою фотографию напечатали в «Известиях». Передовик там, и все прочее. Теперь идут солдатские письма. И в каждом третьем – слова: «Увидев вашу фотографию, моя голова закрутилась, как пропеллер у сломанного самолета… Я одинок, как милиционер на посту».
– Ну ладно, ты уж не скучай.
– Не буду. Иди. Я тебя увижу завтра?
– Увидишь, конечно. Счастливо. Я пойду.
– Ну иди.
Шаги заспешили по коридору. «Иди». А куда идти? Домой, в общежитие? Выслушивать пьяные философствования Виталия? Или нырнуть сразу в постель, как Спиркин, и делать вид, что спишь, что ничего не видишь и не слышишь? Или шагать по ночи, по пыльной пепельной дороге, по мокрой траве и чувствовать на своих плечах черное небо, истыканное звездами?
Здесь нет Канзыбы, и нет камней над злой и шумливой рекой, и негде сидеть, обхватив колени. Здесь многого нет. Здесь нет Кешки. Здесь нет Николая. Здесь…
Здесь все равно. Безразличие. Тупое, ленивое и страшное чувство, как пот, въелось, втерлось во все поры его, Букваря, существа. Ничего не хочется делать, ни о чем не хочется думать. Потому что ему все равно…
Он ходит по Курагину, днем строит дом за конторой, слушает вечером длинношеего Макогона, танцует с Зойкой, убегает от нее, и все это как в тумане, как в клочковатом, глупом сне, который никак не может прекратиться. Он чувствует, что не может выйти из состояния какого-то нервного шока, начавшегося на кошурниковском спуске, когда он увидел Кешку на земле и отступил, пятясь, к синей машине с красным кантом. Он хочет не думать обо всем этом, хочет смеяться, радоваться солнцу, слушать объяснения Макогона, но вспоминает тут же: «А Кешки-то нет. А Николай-то предал…»
«Все сейчас так перекрутилось…» Все перекрутилось, и тут ничего не дернешь, не оборвешь, как черные нити, державшие Буратино. Да и зачем?
Иногда приходят мысли о Суздале. Он все пытался когда-то представить себе предка своего, старика суздальчанина, чуть сутулого, в холщовой рубахе и лыковых лаптях, и никак не мог удержать образ его. И никак не мог ухватить, почувствовать волновавшую его связь времен. Смешно! Где она, эта связь времен? Тот суздальчанин уже много веков лежит в могильнике за Мжарой. Весь древний Суздаль, его мир, его мысли и заботы, его гениальность, его любовь, – все это там, в могильнике за Мжарой, и нигде больше. Время распадается. Каждый уносит с собой свое время…
– …Колокшин, вы неправильно держите молоток… Вы его сейчас сломаете… Ну вот, я же говорил!
Еще одна ручка костыльного молотка полетела к черту. И еще одна…
– …надо вращать вокруг плеча…
«Нет, все это бред! Все это страх! Как тогда, когда ты висел и держался четырьмя пальцами за планету Земля. Нужно оборвать это состояние. Оно противоестественно».
– …на сегодня хватит. Следующее…
А теперь, если не пришла Зойка, нужно идти домой, в общежитие, а там валяется на постели Виталий, и все начнется сначала.
– Почему ты опять не ходил на курсы?
– А смысл?
– Нам нужно стать путеукладчиками.
– А дальше?
– Наши звенья лягут на насыпь.
– Ну?
– И будет дорога.
– Ну и что?
– Хватит. Ты опять за свое. Я принес хлеб, колбасу и масло. И еще пряники. Садись к столу.
– Я не хочу есть.
– Врешь. Человек, который не обедал и не ужинал, обязательно должен хотеть есть. И ты хочешь. Садись.
– Я сказал.
– Ну, хорошо. Я оставлю тебе бутерброды.
Длинные босые ноги сползают на пол, хлопает коричневая дверца тумбочки, ноги бредут к столу.
– Опять водку?
– А ты не будешь?
– Нет. И ты зря.
– Это уж мое дело. Все-таки я тебе налью.
– Нет.
– Ну, как хочешь. Есть тост: «Хай живе!» Хай живе все, что имеет возможность жить. Пока не истек срок. Ты не морщи морду. Я не отравлюсь. В нашем институте был парень, писал дрянные стихи, но одно четверостишие врезал всем в память:
Пейте, девочки, водку,
Любите, девочки, просто.
Носится в воздухе стронций,
Стронций-девяносто.
Только и всего. Обреченным полагается спешить.
– Ты считаешь себя обреченным? Боишься войны?
– А кто ее не боится? Тем более такой, со всякими атомными фокусами. В детстве в каждом году был для меня один страшный день. Двадцать второе июня. Двадцать четвертого июня начал войну Наполеон, двадцать второго – Гитлер. Мне все казалось, что именно в этот день на Москву может свалиться бомба. Я жил на даче, а мать и отец были в Москве. В ночь на двадцать второе я не спал. Я торчал на холме, все смотрел на московское небо и в шесть часов бросился к репродуктору. Рос в войну, пятилетним повидал многое, вот и боялся двадцать второго. Не я один. Соседка по лестничной клетке делала запасы на черный день, а муж ее все приговаривал: «Всех нас расщепят…» Но тогда бомбы были хилые, кустарные, а теперь ведь не успеешь заглянуть в отрывной календарь, «какого же меня числа», как будешь,