Ведь и я тоже не Все понимаю… но только думаю, что если бы мы поспешили, если бы не дали нашим чувствам вполне оформиться, то и не было бы между нами такой вот любви, как не может быть вкусным яблоко, сорванное до спелости…
Но зачем, зачем возле Вали эта маленькая, гибкая, как ящерица, вкрадчивая Шура?! Не искренний, льстивый, расчетливый человек эта Шура.
«Я так плакала по своему, говорила Шура, думала, что изойду слезами. И сейчас еще туман в глазах, а сердце так и разрывается от горя… Она все это выговаривает, а я слушаю и думаю…»
Да уж, действительно, плакать Шура умела артистически! Такого рева наш авиационный городок не слыхал, наверно, за всю свою историю. Я думаю, стекла в окнах вздрагивали, а где-нибудь на задворках псы подняли морды кверху и отозвались, так она голосила, сопровождая своего мужа к машинам, на которых мы уезжали на станцию… Когда же ей шепнули, что надо бы все-таки немного сдержать себя, ведь не покойника провожает, то Шура, прекратив мгновенно причитания, твердо и громко сказала: «Он у меня один!» И, гневно сверкнув на своих сверстниц иссиня-черными цыганскими глазами, заголосила пуще прежнего, повиснув на руке супруга и семеня красивыми ножками до самой машины… Ее оторвали от мужа силой и, взяв под руки, отвели.
Но эта последняя сценка лишь усилила мою глухую неприязнь к ней. Корни были глубже. Я слышал однажды, как она рассуждала, стоя внизу, под нашим окном, просвещая Валю:
— Только похоронила ребенка и снова мечтаешь погрузиться в пеленки? Ты что? С умом ли? Надо же хоть немного пожить для себя! Жизни-то как следует не видели, а с детьми свяжешься — и не заметишь, как годы промелькнут… Мы еще молоды, Валечка, мамашами успеем стать… А потом, представь, допусти на секунду… Ах, я боюсь даже говорить об этом!.. Но представляешь: вдруг остаться одной… С детьми на руках!.. Ну кому тогда мы будем нужны? Посуди, Валя, кому? Старым холостякам для коллекции да женатым развратникам?! У нас все говорят: дети — цветы жизни, радость, наше будущее… Нет, друг мой, цветы-то пока еще мы, молодые женщины! Мы сами должны полностью и на свободе отцвести, а потом уже думать о семенах…
…Когда в письме уже не оставалось ни одной запятой, в которую бы я не вчитался, и острое, освежающее чувство, испытанное в момент получения помятого конверта, сделавшись спокойным, завладело всем моим существом, я выделил несколько строк, внушавших тревогу. Это были строчки, посвященные Шуре, ее приходам, ее рассуждениям.
Здесь, на фронте, я вдруг ощутил эту Шуру иначе, чем там, в нашем авиационном гарнизоне. Она — не просто неверный человек. Напевая Вале свои песенки, она подтачивает и мои силы, поступает как предательница, ведь слова-то ее диктуются не верой, а сомнением, а правды в них — никакой!
И тут же под крылом самолета я написал Вале письмо, настойчиво советуя ей не встречаться, не дружить с этой женщиной.
Растянувшись на куче свежего сена, Гринев отдыхал. Сюда был вынесен и телефонный аппарат. Я пристроился рядом.
— Ты, наверно, для меня ни газеты, ни листовки не оставил, все роздал? — спросил командир.
Он знал, что ночью были привезены листовки и пачка нашей газеты «Героическая красноармейская».
Я подал ему и то и другое.
Гринев развернул листовку и с выражением начал чтение.
«…На границе Монгольской Народной Республики, — говорилось в листовке, — мы защищаем свою советскую землю от Байкала до Владивостока и выполняем договор дружбы с монгольским народом. Разгром японских самураев на Халхин-Голе — это борьба за мирный труд рабочих и крестьян СССР, борьба за мир для трудящихся всего мира. Бойцы! Наша Родина и командование сделали все необходимое для полного разгрома и уничтожения врага. Выполним наш священный долг — воинскую присягу… Вперед, славные герои-летчики, танкисты и доблестные пехотинцы. Могучим и дружным ударом всех родов войск, ворошиловскими залпами меткой артиллерии, всесокрушающим ударом героической пехоты, авиации, танков сотрем с лица земли одуревшую самурайскую нечисть…»
Отложив листовку, Гринев вопросительно взглянул на меня.
— Как думает комиссар — когда мы покончим здесь с самураями?
— Я готов хоть сегодня, не знаю, как японцы… А ты как думаешь?
— Я полагаю… — растягивая слова, начал Гринев… А потом вдруг спросил: — Что тебе женушка пишет? Я рассказал. Он нехорошо рассмеялся.
— Ты что ржешь?
— Да как не смеяться! Она тебе не написала, кто ее приголубил, одинокую?
— Такие разговоры брось, — сказал я.
— Ух ты какой!.. Все женатики почему-то уверены в честности своих жен.
На него нельзя было обижаться. Он шутил беззлобно.
— Не знаю, как другие, я в свою верю.
Гринев усмехнулся:
— Золотое правило мужа: все жены изменяют, кроме моей. На этом стоит и будет стоять семья.
— Тебе двадцать восемь? Да? А за тебя пока еще ни одна девушка замуж не пошла. Пора бы!
— Зачем мне жениться, когда у товарищей жены есть? — он даже сам не рассмеялся этой давней шутке пошляков и вдруг задумался, стал серьезен. — А вообще ты прав, жениться мне пора. Надоело бобылем ходить. Как кончится эта заваруха — женюсь… Эх, и дивчина же меня ждет!..
На ветру тихо перешептывались желтеющие травы, высоко в небе парил орел, а за ним, обучаясь у родителя, уступом шли два орленка. Еще ниже резвились молодые жаворонки… Пахло свежим сеном.
Фронтовики, когда не в бою, куда больше думают и говорят о любимых, родных, о доме, чем о предстоящих сражениях. В минуты перед наступлением тянет говорить не о войне, а о том, что связано с миром.
Со стороны Халхин-Гола уже второй раз сегодня проходили девятки СБ, сбросившие свой груз на противника. Стремительно проносились группы истребителей… А нас все еще не поднимали в воздух.
Гринев, охваченный нетерпением, звонил в штаб, опасаясь, как бы эскадрилье не забыли поставить задачу. Из штаба рассерженно отвечали: «Знаем и без напоминаний. Ждите!» И Гринев, бросив трубку, начинал так же сердито урезонивать нетерпеливых летчиков.
А затем началось изнуряющее ожидание в кабинах самолетов. В один из моментов на наших глазах, совсем близко от аэродрома, вдруг разыгрался воздушный бой. Своей грозной, суховатой музыкой, в которой рев моторов прерывался треском пулеметных очередей, своим быстрым, жгучим сверканием трасс и дымами, протянувшимися в разные стороны, он мгновенно нас захватил. Наэлектризованный ожиданием, я едва удерживался, чтобы не взлететь. Порой казалось, что вражеские самолеты, клубком вертевшиеся над самой стоянкой, бросаются в пикировании прямо на тебя, что пулеметные очереди вот-вот хлестнут по аэродрому. Васильев, стоя у крыла, готов был ежесекундно подать команду «Запускай!», а моя рука непроизвольно тянулась к «лапкам» зажигания…
Наконец бой утих, и я почувствовал такую усталость, как будто был его участником. Хотелось вылезти из кабины, размяться…
И вдруг — немедленный взлет!
В боевом строю эскадрильи я шел на привычном своем месте, справа от командира. Линия фронта, обозначенная сплошной полосой дыма и огня, с воздуха была заметна далеко, виделась вся панорама 70-километрового сражения. Двенадцать советско-монгольских дивизий и бригад пехоты, кавалерии, танков и бронемашин с артиллерийскими и инженерными частями поднялись из своих укрытий в земле и грозной лавиной устремились на японцев.
Монгольские кавалерийские дивизии, действуя на флангах, растекаясь, сметали отряды прикрытия баргутской конницы, насильно привлеченной японцами для войны. Наши механизированные бригады вместе с пехотой и артиллерией взламывали оборону противника и охватывали в кольцо всю окопавшуюся 6-ю японск\ю армию.
Наведение истребителей осуществлялось с помощью двадцатиметровой стрелы, которая выкладывалась у горы Хамар-Даба. Сейчас острие стрелы указывало эскадрилье направление на большую группу японских бомбардировщиков, приближавшихся к Халхин-Голу под охраной истребителей.
«Как много их!» — Я даже вздрогнул и невольно посмотрел назад, надеясь увидеть там свои самолеты. Но, увы, горизонт за хвостом был чист, а в стороне уже клубился бой — японцы напали на наших истребителей, патрулировавших в воздухе. «Придется драться одним. Справимся ли?» Едва успев осознать опасность, нависшую над наземными войсками, я заметил японских истребителей, уже мчавшихся наперерез нашей эскадрилье.
Началась лобовая атака. Самолеты, замыкавшие наш строй, были отрезаны. Чудом вырвавшись из возникшей карусели, мы с Гриневым направились на бомбардировщиков, но тут же со стороны солнца высыпало еще с десяток японских истребителей. «Все! И нас скуют боем!» Враг настигал сзади, сбоку, вот-вот начнет расстреливать в упор! А Гринев, не сворачивая, шел на бомбардировщиков, и я, держась рядом, видел, как готовится он к встрече с японскими пулями: втянул голову в плечи, утопил свое длинное тело в кабине, прячась за бронестенку… Весь устремился вперед, сосредоточился, чтобы лучше прицелиться… Нет сомнения: он погибнет, но не свернет с курса. Сколько настойчивости у этого человека!
Что делать?
…Воссоздавая картину минувшего боя, мы никогда не бываем исчерпывающе полны. В лучшем случае удается раскрыть содержание двух — трех ярких мгновений, а в целом-то каждый бой, даже самый быстротечный и «легкий», конечно, намного богаче… И все же выбор моментов, на которых останавливается внимание, не случаен: они врезаются в память не только своей напряженностью и драматизмом, но, должно быть, благодаря новизне, благодаря тонкому, порой неуловимому, а вместе с тем весьма существенному отличию от всего, что им предшествовало в других боях. Чем дальше совершенствуется воздушный боец, чем увереннее становятся его профессиональные навыки в технике пилотирования и воздушной стрельбе, тем большее значение в этом процессе, не имеющем пределов, приобретают именно человеческие моральные факторы…
Что было делать в тот момент, когда Гринев, презрев смерть, рвался навстречу вражеским бомбардировщикам. Не оставляя своего места, я шел справа от командира, а сверху на нас валился десяток японских истребителей. Русский человек по природе упрям и за жизнь свою бьется упорно. Но, коль случилось попасть в переплет, где решается судьба других людей, он забывает себя, становится до предела смел и ради спасения товарищей может не задумываясь отдать свою жизнь. Так поступал сейчас мой командир Гринев. А я следовал за ним, в порыве отчаянной, непреклонной решимо