ткрытыми глазами никого не видел. И повели его за руки, и привели в Дамаск. И три дня он не видел, и не ел, и не пил.
Почему это “милый путь от буйного распутства неистовой жизни к тихому союзу любви и смерти”, не слишком понятно. Но пусть, пусть будет милый путь. Что он значит в контексте рассказа, всё равно загадка. Какое такое буйное распутство было у девицы, во первых строках названной девственницей и, чтобы скептики были посрамлены, освидетельствованной в этом качестве доктором? Да и студент как распутник отнюдь не заявлен. Ровно наоборот: физиономия у него разом нервная, бледная, измученная – верный признак спермотоксикоза. Распутники в рассказе при этом есть и, возможно, буйные – господин с зубами, проститутка, ее парень, – но им путь в Дамаск, очевидно, заказан. Про что тогда повествовал Сологуб? Пустой вопрос – незнамо откуда выскочившая чадра абсолютно самодостаточна.
Нельзя даже сказать, чтоб она стала озарением, чудесной нежданной находкой. Нет, находка была вытащена из запасников. Двумя годами раньше Федор Кузьмич уже проложил свой путь в Дамаск:
Блаженство в жизни только раз,
Безумный путь, —
Забыться в море милых глаз
И утонуть.
Едва надменный Савл вступил
На путь в Дамаск,
Уж он во власти нежных сил
И жгучих ласк.
Его глаза слепит огонь
Небесных нег,
И стройно-тонкая ладонь
Бела, как снег.
Над ним возник свирельный плач
В пыланьи дня:
“Жестокий Савл! о злой палач,
Люби меня!”
Нет, Павла Савлом не зови:
Святым огнем
Апостол сладостной любви
Восставлен в нем.
Блаженство в жизни только раз,
Отрадный путь!
Забыться в море милых глаз
И утонуть.
Забыв о том, как назван ты
В краю отцов,
Спешить к безмерностям мечты
На смелый зов.
О, знойный путь! о, путь в Дамаск!
Безумный путь!
Замкнуться в круге сладких ласк
И утонуть.
“Тихий союз любви и смерти” зря казался верхом пошлости, он был еще относительно вегетарианским. “О, знойный путь! о, путь в Дамаск! безумный путь!” это коитус, а вы думали? Но здесь Федор Кузьмич не был первопроходцем. За пять лет до него в Дамаск заходил Брюсов с тем же открытием:
Губы мои приближаются
К твоим губам,
Таинства снова свершаются,
И мир как храм.
Мы, как священнослужители,
Творим обряд.
Строго в великой обители
Слова звучат.
Ангелы, ниц преклоненные,
Поют тропарь.
Звёзды – лампады зажженные,
И ночь – алтарь.
Что нас влечет с неизбежностью,
Как сталь магнит?
Дышим мы страстью и нежностью,
Но взор закрыт.
Водоворотом мы схвачены
Последних ласк.
Вот он, от века назначенный,
Наш путь в Дамаск.
Мы как священнослужители, ночь как алтарь и коитус как литургия. Взор, понятное дело, закрыт – привет ослеплению-прозрению ап. Павла. Но это унылое, крепко сбитое кощунство еще соотносится с первоисточником. Такая работа с метафорой. В конце концов, у Стриндберга, в те же годы написавшего трилогию “Путь в Дамаск”, тоже была работа с метафорой. Там одна работа, здесь другая, не слишком изобретательная, с одной на всех рифмой “Дамаск – ласк”, что у Брюсова, что у Сологуба, что у Ивана Рукавишникова, но всё ж работа с метафорой. Вот, кстати, труды Рукавишникова:
Я ношу стальную маску,
Трепеща от жгучих ласк.
Но увижу чудо-сказку
На пути моем в Дамаск.
Грешный Савл! В тоску видений
Отойди на долгий день.
И для белых наслаждений
Рясу черную надень.
Грешный Савл на месте – и на том спасибо. Всё как у людей. Это вам не Художественный театр. Художественный театр случился, когда Савл исчез, а Дамаск устоял. Федор Кузьмич свидетельствует:
Всегда отрадно и темно
Во глубине твоей пещеры,
Темнее милое пятно
У входа на щите Венеры.
Там дремлет легкий, тихий сон
В блаженных рощах мандрагоры,
Тому, кто статен и влюблен,
Он нежно затмевает взоры.
И если жаркие персты
Тебе сулят любовь и ласку,
Глаза легко опустишь ты
К благоуханному Дамаску.
И близ Дамаска, в стороне,
У светлой рощи мандрагоры,
На этом радостном пятне
Ты, вспыхнув, остановишь взоры.
Дамаск благоухал у Ольги Афанасьевны Глебовой-Судейкиной. Это в ее пещере всегда отрадно и темно. Отлично, пещера, так пещера, но почему она – Дамаск? Наверное, потому, что Глебова-Судейкина играла в миракле “На пути из Дамаска”, поставленном в “Бродячей собаке”. Путь ли в Дамаск, на пути ли из Дамаска, какая разница? Ольга Афанасьевна и есть Дамаск, может, не с головы до пят, но в самой драгоценной своей подробности. Об этом твердил и Всеволод Князев в обращении к ней:
Я был в стране, где вечно розы
Цветут, как первою весной,
Где небо Сальватора Розы,
Где месяц дымно-голубой!
И вот теперь никто не знает
Про ласку на моем лице,
О том, что сердце умирает
В разлуке вверенном кольце…
Вот я лечу к волшебным далям,
И пусть она одна мечта, —
Я припадал к ее сандальям,
Я целовал ее уста!
Я целовал “врата Дамаска”,
Врата с щитом, увитым в мех,
И пусть теперь надета маска
На мне, счастливейшем из всех!
Не будем вслед громыхать, просто тихо изумимся, как же далеко означаемое от означающего. Князев – не Сологуб с его сосредоточенно-исступленной, почти монастырской скабрезностью, и уж, конечно, не Брюсов, который “и Господа, и Дьявола хочу восславить я”. Князев, как Вертинский, для которого ноги – “две бесконечно длинные дороги в далекий заколдованный Дамаск”. Пошлость от чистоты сердца. Князев не собирался кощунствовать, не думал глумиться; ни христиан, ни ап. Павла он не намеревался обидеть, он их не брал в голову. Они утонули. Купи́шь уехал в Париж, остался один куки́ш. Дамаск развоплотился с Дамаском, распался по слогам – Да-маск – есть только “маска на мне, счастливейшем из всех”. Такая же маска, как чадра у Будищева. Размер катастрофы, правда, другой.
Вот эта пропасть между означаемым и означающим – трагическая. В ней – смерть. Земля, как у Антея, уходит из-под ног, и всё повисает в воздухе. Князев датировал свое стихотворение 17 января 1913 года, больше он ничего не написал. Спустя два месяца он покончил с собой: из-за Глебовой-Судейкиной, его отвергнувшей. Закрыла Ольга Афанасьевна перед Всеволодом Николаевичем врата своего Дамаска.
Всеволод Князев и Ольга Глебова-Судейкина – два главных героя “Поэмы без героя”, там про разрыв между означаемым и означающим много сказано. Но это будет позже, поэма стала складываться в 1940 году (надо нам как-нибудь про нее подробней поговорить).
А 17 декабря 1959-го, комментируя написанное, Ахматова сообщает:
Первый росток (первый росточек, толчок), который я десятилетиями скрывала от себя самой, – это, конечно, запись Пушкина: “Только первый любовник производит… впечатление на женщину, как первый убитый на войне…” Всеволод был не первым убитым и никогда моим любовником не был, но его самоубийство было так похоже на другую катастрофу… что они навсегда слились для меня. Вторая картина, навсегда выхваченная прожектором памяти из мрака прошлого, это мы с Ольгой (Глебовой-Судейкиной. – А.Т.) после похорон Блока, ищущие на Смоленском кладбище могилу Всеволода (†1913). “Это где-то у стены”, – сказала Ольга, но найти не могла.
Как в Писании сказано? “Люди же… стояли в оцепенении, слыша голос, а никого не видя… С открытыми глазами никого не видел”. Только на Смоленском никто не взял за руки и не привел в Дамаск.
А теперь залезем в роман Мопассана “Жизнь” (1883) и прочтем:
Жанна спала обычно на правом боку, и левая грудь часто выглядывала наружу при пробуждении. Жюльен это подметил и окрестил ее: “гуляка”, а вторую: “лакомка”, потому что розовый бутон ее соска был как-то особенно чувствителен к поцелуям. Глубокая ложбинка между обеими получила прозвище “маменькина аллея”, потому что он постоянно прогуливался по ней; а другая, более потаенная ложбинка именовалась “путь в Дамаск”…
И что? – да ничего. Мы с вами не рухнем со стула, не зальемся горючими слезами, не побежим, задыхаясь, в полицию. Зевнем, перелистнем страницу и станем читать дальше. Лень даже обсуждать, хороша ли шутка Мопассана или нет. Шутка как шутка – бывает позабористей. “Война богов” Парни в этом отношении королева. Но и без нее такого добра навалом, море разливанное мировой литературы, мы же не собираемся его осушить. Мы же во имя христианской любви не будем биться в припадках ненависти, роняя слюну на “Pussy Riot”. Но эпидемия Дамаска в русской словесности, случившаяся сто лет назад, и нам кажется чумой. А это – ничуть. В чем тут дело?