ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
А я не знаю, в чем тут дело. У меня ответов нет, одни наблюдения. Вот, например, наблюдаю шутки резвящихся муз: мы с вами крутим и вертим русскую конструкцию Эрос – Смерть – Восток, и вон какие бездны открываются, пусть и пошлые; а как француз подвернулся, как Западом пахнуло – так сразу роман “Жизнь”… Я знаю, что переводить это название надо скорее как “История одной жизни”, потому что там артикль соответствующий: “Une Vie”, но суть-то дела это не меняет.
Запад – Пушкин – Испания – Франция – Жизнь, и явись как яркий день, всё с себя снимай и возрадуемся. Шумит, бежит Гвадалквивир.
Восток, Персия, Индия, киргизы – убитый Грибоед, повесившийся Есенин, застрелившийся Князев, epic fail Дадона и сыновей. Кто крадется как тень ночью, укрывшись “потемнее”, – Смерть крадется, кто еще. Надень накидку, чадру, маску, прокрадись как тень, всех обманем, создадим иллюзию Персии. Любит русский человек смерть, знает в ней толк, влечет она его и тянет.
А вы вот обещали сказать, отчего красавица из “Чистого понедельника” поселилась напротив тяжеловесного ХХС, а не какой-нибудь древней маленькой церкви. Так отчего же?
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Персия и в “Чистом понедельнике” – смерть, сначала не прямо, а опосредованно, через гибель Грибоедова, как предчувствие конца:
И мы зачем-то поехали на Ордынку, долго ездили по каким-то переулкам в садах, были в Грибоедовском переулке; но кто ж мог указать нам, в каком доме жил Грибоедов, – прохожих не было ни души, да и кому из них мог быть нужен Грибоедов? Уже давно стемнело, розовели за деревьями в инее освещенные окна…
– Тут есть еще Марфо-Мариинская обитель, – сказала она.
Я засмеялся:
– Опять в обитель?
– Нет, это я так…
Смотрите, смертоносная Персия через Грибоедова прямо тянется к Марфо-Мариинской обители, за которой обрыв, ничего нет, кончилась родина.
Но не только Грибоедов есть в “Чистом понедельнике”. Там и Есенин мелькает, по крайней мере чудится:
– А отчего вы вчера вдруг ушли с концерта Шаляпина?
– Не в меру разудал был. И потом желтоволосую Русь я вообще не люблю.
Шаляпин, конечно, mujik и много из этой роли извлек, но “желтоволосая Русь” никак не про него – она про Есенина, которого в “Чистом понедельнике” быть не могло, но который незримо там витает, навеянный страстной к нему ненавистью автора.
“Желтоволосой Руси” оба героя скрыто противопоставлены: оба черные, что всё время подчеркивается, он – какой-то “сицилианский”, она – персидская. При этом оба русские, он – дворянин, она – купеческая дочь, из той России, которой не стало: “желтоволосая Русь” постаралась для этого.
“Желтоволосая Русь” vs разлитый в воздухе мавританский вкус, который вбирает в себя и Турцию, и Персию, и Индию, и раскольников на Рогожском кладбище, и что-то киргизское в кремлевских башнях, и даже Сицилию – это всё про что? И причем тут, действительно, ХХС?
Я для простоты цитирования залез в Яндекс, чтобы скачать “Чистый понедельник”, а там рядом с Буниным лежит “Чистый понедельник. Анализ” – не удержался, прочел:
Как храм Спасителя был близок к окнам ее квартиры, так Бог был близок ее сердцу. Она часто ходила в церкви, посещала обители, старые кладбища. И вот наконец она решилась. В последние дни мирской жизни она испила ее чашу до дна, простила всех в Прощеное воскресенье и очистилась от пепла этой жизни в Чистый понедельник: ушла в монастырь. “Нет, в жёны я не гожусь”. Она с самого начала знала, что не сможет быть женой. Ей суждено быть вечной невестой, невестой Христа. Она нашла свою любовь, она выбрала свой путь.
Интересно, как рассказ в три странички исковеркан до неузнаваемости. Не трактован произвольно, к этому мы привычные, а именно что перевран. Героиня никого не прощала в Прощеное воскресенье, а заказала “к наважке хересу”, и от пепла этой жизни в Чистый понедельник не очистилась ничуть, напротив, отправилась на капустник Художественного театра, где “много курила и всё прихлебывала шампанское”.
При этом конструкция, которую тщится обнаружить аналитик, действительно задана Буниным, но только он сбил ее с ног. Не по оплошности, как вы понимаете. Бунин отлично знал, что пьянка-гулянка на Масленицу идет с четверга по субботу, что в Прощеное воскресенье лучше бы воздерживаться, а в Чистый понедельник капустник это – скудная великопостная трапеза, а не буйство с шампанским в Художественном театре. Не говоря уж о том, что та “последняя близость”, которой так не хватало герою и которая была ему дарована в чистую ночь с понедельника на вторник, всю вообще конструкцию с уходом в монастырь после Масленицы пускает под откос.
Казалось бы, чего проще – перенести действие на три дня назад, чтоб и наважка с хересом, и огненные блины с зернистой икрой, и буйство в театре, и, главное, буйство после театра встали бы строго по расписанию, и тогда в Прощеное воскресенье героиня, как и положено, распрощалась бы с плотскими утехами, а с Чистого понедельника начала бы чистую монастырскую жизнь. Но Бунин так не делает, нет у него истории про благолепие веры, сменившее масленичный угар, и все аранжирующие аналитику пошлости про Бога, “который был близок ее сердцу”, и про невесту Христа, – тоже мимо текста:
…шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане… обедала и ужинала с московским пониманием дела. Явной слабостью ее была только хорошая одежда, бархат, шелка, дорогой мех…
Модерновая чаровница, красавица 1913 года. И вкусы у нее – соответствующие.
Она чаще всего надевала гранатовое бархатное платье и такие же туфли с золотыми застежками.
Это вам не Татьяна – всё тихо, просто было в ней, она казалась верный снимок du comme il faut. Героиня “Чистого понедельника” снимком du comme il faut не является и не кажется, и Бунин напирает, чтоб, не дай бог, вдруг не показалось:
Она прямо и несколько театрально стояла возле пианино в черном бархатном платье, делавшем ее тоньше, блистая его нарядностью, праздничным убором смольных волос, смуглой янтарностью обнаженных рук, плеч, нежного, полного начала грудей, сверканием алмазных сережек вдоль чуть припудренных щек, угольным бархатом глаз и бархатистым пурпуром губ; на висках полуколечками загибались к глазам черные лоснящиеся косички, придавая ей вид восточной красавицы с лубочной картинки.
– Вот если бы я была певица и пела на эстраде, – сказала она, глядя на мое растерянное лицо, – я бы отвечала на аплодисменты приветливой улыбкой и легкими поклонами вправо и влево, вверх и в партер, а сама бы незаметно, но заботливо отстраняла ногой шлейф, чтобы не наступить на него.
Это модерн на грани китча, даже не Климт, а Муха.
Литературные интересы под стать. “Читала она Гофмансталя, Шницлера, Тетмайера, Пшибышевского”. Бунин как будто специально подбирает всё то, что он особенно ненавидел, включая портрет босого Толстого над турецким диваном, иногда, впрочем, даруя героине свои оценки, так что она вдруг смотрит на себя снаружи беспощадным авторским взглядом:
– Вы дочитали “Огненного ангела”?
– Досмотрела. До того высокопарно, что совестно читать.
Или в другом месте:
Мы постояли возле могил Эртеля, Чехова. Держа руки в опущенной муфте, она долго глядела на чеховский могильный памятник, потом пожала плечом:
– Какая противная смесь сусального русского стиля и Художественного театра!
Это вообще ключевая фраза в рассказе. Она сразу про все обстоятельства – места, времени и образа действия. И это, конечно, самоописание героини, которая от места, времени и образа действия то отодвигается, то приподымается над ними, меняя угол зрения, или, говоря ее языком, “отстраняет ногой шлейф, чтобы не наступить на него”. На этой расфокусированности очень зоркого взгляда построен не только образ, но и вся история, получающая дополнительный объем за счет того знания, которое есть у читателя.
К этому знанию обращен финал рассказа.
На Ордынке я остановил извозчика у ворот Марфо-Мариинской обители: там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещенной церкви, из дверей горестно и умиленно неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда. Дворник у ворот загородил мне дорогу, прося мягко, умоляюще:
– Нельзя, господин, нельзя!
– Как нельзя? В церковь нельзя?
– Можно, господин, конечно, можно, только прошу вас за-ради Бога, не ходите, там сичас великая княгиня Ельзавет Федровна и великий князь Митрий Палыч…
Я сунул ему рубль – он сокрушенно вздохнул и пропустил. Но только я вошел во двор, как из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестер, – уж не знаю, кто были они и куда шли. Я почему-то очень внимательно смотрел на них. И вот одна из идущих посередине вдруг подняла голову, крытую белым платом, загородив свечку рукой, устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня… Что она могла видеть в темноте, как могла она почувствовать мое присутствие? Я повернулся и тихо вышел из ворот.
“Устремила взгляд темных глаз в темноту, будто как раз на меня”, – отметим по ходу, что расфокусированное, весь рассказ меняющее точки обзора зрение здесь напрягается и фокусируется самым неизъяснимым образом; отметим это по ходу и зададимся вопросом, а куда, собственно, попал герой, оказавшись на смертоносной персиянской Ордынке, где он “шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехал по Грибоедовскому переулку – и всё плакал, плакал…”?