Но мотив чудесного преображения задан с первых строк:
Темнел московский серый зимний день, холодно зажигался газ в фонарях, тепло освещались витрины магазинов – и разгоралась вечерняя, освобождающаяся от дневных дел московская жизнь: гуще и бодрей неслись извозчичьи санки, тяжелей гремели переполненные, ныряющие трамваи, – в сумраке уже видно было, как с шипением сыпались с проводов зеленые звезды, – оживленнее спешили по снежным тротуарам мутно чернеющие прохожие…
В этих “гуще и бодрей неслись”, “тяжелей гремели”, “оживленнее спешили”, в этом сгущении даже мутно чернеющих прохожих есть какая-то отчаянная попытка в последний раз схватить, зафиксировать то, что уже навсегда ушло, исчезло, растворилось, что сметено, уничтожено “желтоволосой Русью”, так что борщевик пророс.
ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:
А еще – знаете ли вы про это, я не знала! – что “Чистый понедельник” иначе называется “тужилки по Масленице” – прощание с масленичными пирами, весельем, катанием на санках, вообще с жизнью. Жизнь не отпускает, жаль с ней расставаться, так что в Чистый понедельник – а иногда еще пару дней прихватывают – живут по-масленичному. Катаются на лошадях из деревни в деревню (!), пируют. А потом наступает пост: смерть. И как девушка-“персиянка” любит эту погибшую, пропавшую Древнюю Русь и рыдает над ней, и перечитывает старые книги, и слушает старые песнопения, и не может утешиться, – так и Бунин оплакивает свою погибшую, погубленную, пропавшую Россию, – и любуется ею из гроба своей эмиграции. И клянет, и обожает, и тужит по Масленице, зная, что всё равно придет конец.
АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:
Вот-вот-вот! И это знание конца, нарастающее с каждой страницей, готовит трагедийный финал, сцену в Марфо-Мариинской обители с вел. кн. Елизаветой Федоровной.
… из церкви показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними, вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обрусе с нашитым на него золотым крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня.
Словно движется прямо в Алапаевскую шахту.
Единственная женщина в рассказе, названная по имени, она, конечно, – главная героиня. Это ее Чистый понедельник.
Вел. кн. Елизавета Федоровна это та, которая ползала по мостовой, собирая останки своего мужа Сергея Александровича, взорванного Иваном Каляевым; та, которая пошла в тюрьму к убийце, чтоб передать ему Евангелие и сказать, что “Сергей простил его”; та, которая просила царя о помиловании Каляева; та, которая основала потом Марфо-Мариинскую обитель и устроила в ней приют, бесплатную столовую и аптеку, та, которая не чуралась ни грязи, ни смрада, ходила на Хитров рынок, чтобы вытащить оттуда бездомных детей, всех принимала, обогревала, лечила; та, которую вместе с другими вел. кн. скинули живьем в Алапаевскую шахту, где она своим апостольником перевязывала раны упавшему с ней рядом князю Иоанну; та, которая молилась за своих убийц, потому что не ведают, что творят. Елизавета Федоровна – великая русская святая, великий образ православного милосердия. Бесконечная снисходительность к человеческим слабостям – важнейшая тут черта.
“Подобие Божие может быть иногда затемнено, но оно никогда не может быть уничтожено”, – как-то сказала Елизавета Федоровна. При этом она долгие годы была светская и даже суетная, исключительная и своенравная Элла, как называли ее домашние, всегда любила мир и страстно переживала земные коллизии, исповедовала самые резкие правые взгляды, давала советы царю, как ему справиться с террористами, чтобы их не героизировать, терпеть не могла тогдашний православный талибан, особенно Распутина, и после его убийства телеграфировала вел. кн. Дмитрию Павловичу, поздравляя с “патриотическим актом”.
Бунин как будто вставляет в текст эту телеграмму, помещая великого князя в молитвенную процессию. А уж вслед за Дмитрием Павловичем могут выстроиться все – краснобаи и лжепророки, русские персы и первопроходцы Дамаска, живущие Эросом и алчные до Танатоса, сусальный русский стиль и Художественный театр. Говорят, несколько дней из шахты было слышно пение молитв. Елизавета Федоровна за всех пострадала и за всех умерла. За тех, кто сеял смерть, и за тех, кто в нее играл. И смертью своей всё искупила – и кровь, и клюквенный сок, любую исключительность, всякое своенравие, весь пышный и ложно мистический, трескучий и пахучий восточный базар того времени.
Вел. кн. Елизавета Федоровна за базар ответила.
Крупа и аксессуары
I. АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ – ТАТЬЯНЕ ТОЛСТОЙ:
Дорогая Танечка, сел я вам тут писать письмецо, да чайник е…нулся. А без чая, сами понимаете, какое ж письмо. Плевое дело, решил я, спущусь вниз, в “Техносилу”, там чайники продаются.
– Что вы, у нас давно цифровая техника, лучший в Москве ассортимент, – говорят мне.
– А чай попить?
– Это не к нам, это Пушечная, 2.
Я охнул. Пушечная эта, как вы помните, за ЦУМом, между Охотным рядом и Кузнецким мостом.
– Ближе не найдете, – сочувствовал продавец.
Но, не поверив горькой правде, я не взял машину, а пошел за угол, и еще за угол, и еще. Дошел до Каретного ряда, потом до Малой Дмитровки, потом до Тверской, почапал по ней вниз и пришел на Пушечную, 2. Очень поучительное вышло путешествие.
Я заходил в ларьки, павильоны, магазинчики, большие витринные пассажи, именуемые галереями, и вновь спускался в переходы, устремляясь к ларькам. За это время я видел трусы, чулки и бюстгальтеры, большой выбор часов и почему-то бриллиантов, парфюмерию всех марок, очень странные сувениры, и снова трусы, и много часов, и все виды запахов, и сверкающие ряды камней. И это везде от галерей до переходов. Да, еще была та самая цифровая оргтехника и несъедобная пластиковая еда. Чайники отсутствовали.
Последняя надежда была на американский магазин с названием идиотским, как у моего сайта, – “Global USA”, помните такой? – с унылым, как водится, но разнообразным ширпотребом. Там продавались дешевые штаны, и детские коляски, и лыжи, и пылесосы, и всякая еда. Там наверняка должны быть чайники. Были. Сто метров этой Америки открылись, кажется, при Ельцине, но всё, пиздец, навсегда закрылись – вместо них всё те же запахи, то же сверкание: не манит больше заскорузлая американская мечта, суровая протестантская этика. Другой дорогой пошел нынче москвич: он не нянчит детей, не протирает штанов, не устремляется на лыжах в неведомые дали и давно не пьет чаю; он лихорадочно меняет трусы-чулки-бюстгальтеры и, водрузив на себя бриллианты, облив мир духами, сеет вокруг часы и сувениры.
Нет, я не воюю с гламуром и не буду обличать дорогие магазины. Они здесь ни при чем. Да и заходил я туда от отчаяния, с безумной мыслью: а вдруг? Я понимал, что они не про чайники и не должны быть про них, они торгуют грандмарками, то бишь ценностями, мне совершенно безразличными, а кому-то необходимыми, и очень хорошо, и бог с ними совсем. Я не про ценности, я про то, что в ларьках, в павильонах и переходах, где часы все – китайские, а бриллианты – мелкие, как сахарный песок. Это-то для кого, это зачем – в таком ядерном количестве, с таким карикатурным господством? Водку этим бриллиантом не закусишь, его даже сплюнуть толком невозможно. Ровно так же бессмысленны и продаваемые там трусы, носить их нельзя; их и не носят, они для другого предназначены. Они не для того, чтоб их много раз надевать, они для того, чтоб их единожды снять: ведь и трусы, и часы, и чулки, и духи, и бюстгальтеры, и бриллианты нужны на Страшном Суде полового акта – ассортимент исчерпан, больше ничего не требуется. Ну, еще можно всё вспрыснуть коньяком, украсить гвоздикой, и это тоже щедро представлено в переходах. По сути, там торгуют сексуальными аксессуарами, и ничем другим.
Сделав это открытие, я совершенно успокоился: всё стало на свои места. Центр нашего города ничуть не изменился, он, как и встарь, обслуживает культурные интересы москвичей и гостей столицы. Это ведь как у Пушкина: с помощью “Чудного мгновенья” достигается чудное мгновенье, с той только разницей, что сейчас, когда мир стал демократичнее, стихи, выставленные в витрине, доступны всем. Каждый их читает, каждый их пишет. Это лишь кажется, что там лежит стопка трусов, на самом деле это амфибрахий, анапест, ямб. “Трусики-слипы Claire. Трусики-стринги Mary. Трусики-макси Nadine”. Это женское снаряжение. А вот и мужское, оно, как и положено, простодушнее: “Боксеры «Самец», девчо-о-о-нки налетай!!!” Но при этом, заметьте: “бережная стирка не более 40оС”. Чем не метафора, почему не поэзия? Чудится мне на воздушных путях двух голосов перекличка. А вам не чудится?
Только поняв, что это культурный язык, можно понять и другое. Например, почему Родина наша стала коллективной Ахматовой и каждый год с напряжением, с надрывом ожидает августа. Анна Андреевна всё же имела для этого нехилые резоны: в августе был расстрелян муж, арестован сын, в августе же нарисовалось постановление Жданова. А сейчас что? Один 1998 год. Но это дефолт, крах всего. Вместо слипов, стрингов и макси – соль, спички, крупа. Конец культурного языка, а с ним Claire, Mary и Nadine, то есть утрата всех обстоятельств, всех фигур, всех навыков брачного танца. Ужас перед августом – от страха спасовать в марте. Это трагедия почище, чем “сожгли библиотеку в Шахматово”.
Не подумайте, что я смеюсь, – ничуть. И уж совсем не хочу сказать, что владею другим культурным языком, более развитым, менее подверженным дефолту. Точнее, хочу сказать, что владею им скверно, чему недавно получил печальнейшее подтверждение. Милая подруга Женя (антикварщица, помните?) притащила показать вышивку, которую я тут же и купил. Вышивка эта – картина метр на метр, а может, и боле, тридцатых, решил я, годов XIX века, то есть времен “нашего всего”. На ней диковинно-литературный сюжет. Изображено итальянское, конечно же, палаццо с тяжелыми драпировками, скульптурой в нише и огромным полукруглым окном в сад. На мраморном полу видны следы борьбы – разломанный меч. На ступеньках картинно, лицом вниз, лежит стражник, демонстрируя все пластические изгибы, свойственные юности. Он то ли убит, то ли молит о пощаде. Настырная деталь: на ногах у него лапти. Слева, аккурат под итальянско