Истребление персиян — страница 18 из 65

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

То есть вы хотите “в соловьином саду за стеной…”.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Хочу, хочу за стеной. Именно это я и пытаюсь всё время сказать: поэзия – наш соловьиный сад. Туда, туда с тобой уйдем скорей, уйдем, родитель мой.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Ну, никто нас уже не пустит. И все-таки я повторю – не было бы сорока лет Пригова в поэзии, если бы в нем не было поэта, а была одна кикимора. Он отрицал свой статус поэта – при этом, может быть, втайне надеясь на признание. Он никогда не сближался с теми, кого считали настоящим поэтом, он просто дружил – с одним, с другим, – но приблизиться к этому миру боялся: а вдруг погонят? Он был тайным поэтом – существовал по эту сторону стены, но поэтом все-таки был.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

А знаете, я сейчас понял, вот в эту минуту, что Дмитрий Александрович вам так близок потому, что в нем Кысь проснулась.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Возможно, не знаю. Просто я, в отличие от вас, понимаю этих профаниев, этот народ. Сам-то народ, скорее всего, меня не понимает, хочет взять арматуру с присохшим бетоном и шваркнуть мне по ряшке – но это не отменяет того, что я-то его понимаю. Я народ видала – и среди него жила. Я испытала по отношению к нему как минимум изумление – и странную любовь. Он мне жить не даст, народ, но это ничего не меняет. Есть такие люди, которые любят австралийских аборигенов, русских крестьян, пигмеев Африки, – это я.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Я тоже люблю народ – но когда он пашет, а не когда пишет. И вообще. Есть мужик и мужик. Если он не пропьет урожаю, я тогда мужика уважаю.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Такой барин вышел, посмотрел с балкона, мужик пашет – значит, можно еще кофию. Почему вы отрицаете русский народ в его порывах к высокому?

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Да я ж дразнюсь. Я ничего не отрицаю и не делю поэтов по происхождению; глупость какая. Есенин – прекрасный поэт, не такой великий, как думают авторы популярного сериала, но, безусловно, прекрасный. И Клюев – прекрасный. И – Исаковский. И – Рубцов. Он, кстати, удивительный поэт – такая смесь Есенина с Тютчевым. А народ…

Мне кажется, народ сам отрицает себя в своих порывах к высокому – потому что потом их стесняется. Пустить красного петуха в барскую усадьбу – это ведь тоже порыв к высокому. Такой гекзаметр. Но Дмитрий Александрович здесь ни при чем, этого греха на нем нет: он же не кричал, а изображал крик. Не то чтобы кикимора в нем жила и рвалась наружу – о нет, он имитировал народное нутро. То самое, которое вы описали в “Кыси”. Это был такой концептуалистский проект – по обнаружению природного средневекового человека в советском-постсоветском инженере. Так, наверное.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Смотрите, XX век занимался разрушением – всего. Он очень успешно разрушил изобразительное искусство. Он разрушил гуманизм – идея гуманизма если еще и держится, то исключительно на разнице между приматом вообще и человеком в частности, ну, еще и христианство его, гуманизм, поддерживает. Музыку развалили, скульптуру, et cetera. XX век попытался разрушить и литературу – и на этом месте споткнулся. Почему? Потому что, в отличие от других видов искусства, искусство слова устроено таким образом, что вы не можете его разрушить до конца. Потому что Слово было у Бога, и Слово было Бог. Это тот инструмент творения, который Бог оставил для себя.

Разрушить словесное искусство можно только с уничтожением всего живого. Слово есть смысл, слово есть Бог, смысл есть Бог. Есть разные попытки атаковать это с разных сторон – но если, как вам кажется, Дмитрий Александрович и пытался разрушить это слово, то ему явно не удалось. Он всё равно был поэтом, то есть служил Слову, и всё равно наши семидесятые в его поэзии отразились очень сильно.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Тут я с вами соглашусь. В семидесятые трудно было не стать концептуалистом. То время казалось тотальным, установившимся навсегда; прошлого не было, будущего – тоже, одно нескончаемое настоящее: вечный Брежнев, воистину безысходный. И тогда Ангел поклялся живущим, что времени больше не будет, – мы были в этом абсолютно уверены. Вокруг длился один и тот же день, как в популярном американском фильме. Интересно, что на Западе было что-то похожее, хотя никакого Брежнева там не наблюдалось, – стадиальная общность перекрывает любые социальные различия: идеология всегда заблуждается насчет своей значимости, стиль все-таки первичен.

Раньше мы полагали, что сталинская архитектура – непревзойденная в своей ужасности или прекрасности, это как кому угодно, но теперь-то, поездив по европам, знаем, что и там Сталин на том же месте в тот же час: сороковые-роковые переваливают за середину – и приходит рачительное, коммунальное палладианство, с потолком три-десять, иногда ни с того, ни с сего впадающее в истерику.

В Москве таких климактерических эскапад, такого фанерного величия было, конечно, больше, чем в Лондоне, и определенно больше, чем в Берлине – разгромленный немец вжал голову в плечи и не высовывался; чувство вины, знаете ли, очень способствует тому, чтобы оставаться в границах хорошего вкуса. Но и там, и там, и там на послевоенных руинах возрос классицизм и бодро двинулся навстречу утилитаризму – в широкие народные массы.

Точно так же в семидесятые не только в СССР, а повсеместно исчезает прошлое: нисходит сон, и крепко спим мы оба на разных полюсах земли; ты обо мне, быть может, грезишь в эти часы; идут часы походкою столетий. Русские концептуалисты грезили западными коллегами и даже грезили, как западные коллеги, на разных полюсах земли, но считали, что у них есть на то особые причины. Им казалось, что Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой стали принадлежностью советского школьного учебника, а раз так, то – вон из профессии. Это они Льву Толстому говорили. И он смиренно вышел вон, потому что вон вышло прошлое, причем повсюду, и повсюду утвердилось настоящее, безысходное, как железобетонная коробка. И что, вы приметесь описывать его с чеховской тонкостью, с бунинскими переливами? Нет, вы разложите его по карточкам. Голый человек на голой земле будет искать голые смыслы и кричать кикиморой, а не петь соловьем. Конец соловьиного сада, конец живописи, поэзии, музыки, конец христианства, конец Европы, конец истории.

Но семидесятые годы прошли, и восьмидесятые прошли, – а ничего не кончилось. Кончился только вечный Брежнев, что как раз породило жизнь, такую-сякую, но очень подвижную. Один и тот же день иссяк, дни пошли совсем разные. Настоящее тронулось с места, а следовательно, возникло будущее и образовалось прошлое. И сразу выяснилось, что у человека есть глаз, и он ищет цвета, а значит, живописи, есть слух, и он требует звука, а значит, музыки, есть душа, и она жаждет слова, потому что слово – это Бог. Слово, а не карточка.

Живопись, поэзия, музыка не кончились и не могут кончиться хотя бы потому, что они – физические потребности организма. И в соловьином саду опять случится концерт, не сегодня, так завтра, пусть через сто лет – Пушкин с Лермонтовым и прочий Лев Толстой непременно зажгут, ведь они не умерли, нет, прошлое – такая же неотъемлемая часть настоящего, как и будущее. Но Дмитрий Александрович Пригов “Анны Карениной” не читал и по-прежнему кричал кикиморой.

Концептуалисты поседели, погрузнели, заняли университетские кафедры, заполнили все музеи. Но и сейчас они – “закаленные художественные подпольщики”. Неудобства от этой двойственности никто не испытывает, но она за себя отомстит. Смешное словосочетание “актуальное искусство” уже стало образом неопрятной старости. Пройдет еще лет тридцать, и томатный суп сделается только ржавой банкой, профессор-подпольщик – неведомой зверушкой, а километры инсталляций, которые никогда не взывали к чувствам, – совершеннейшей загадкой. Им была чужда страсть – кто же на них откликнется, как их вообще опознать? Это будет мертвый след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке, тянущийся из страны в страну, из здания в здание. XX век сильно преувеличивал собственную значимость, что давно понятно, но его последние десятилетия станут черными дырами, как Темные века с оставшимся от них таинственным мусором. А он тоже, наверное, был карточкой.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

И я надеюсь, что концептуализм как глупая выдумка, костыль, помогающий передвигаться, забавная игрушка, – лопнет. И останется живая поэзия. Надеюсь, что 99 % того, что концептуализм настрогал, исчезнет. А вот с Дмитрием Александровичем… с ним, может быть, с одним так не произойдет. Вот все умрут, а он – нет. У него есть маленький волшебный камушек за пазухой, и он его от гибели спасет, аминь.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Аминь.

Блаженная страна

О скуке и тишине

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Давайте сегодня поговорим о скуке. Правда, непонятно, с какой стороны приступать. Это как – давайте выпьем море. Скука ведь так же необъятна. Скука – хандра (сплин), скука – тоска (ностальгия), скука – сон (тишина). Я бы начал с конца, со скуки-сна-тишины, но и эта тема широка – надо бы сузить. Возьмем сюжет, в котором скуки вроде бы нет.

У Языкова есть строчки пленительные, таинственные, совершенно загадочные, тем более что окружены они сплошным барабанным боем:

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна.

Вы их, конечно, помните. Они из самого знаменитого его стихотворения “Пловец” (“Нелюдимо наше море”). Оттуда – “смело, братья, ветром полный парус мой направил я”. И – “облака бегут над морем, крепнет ветер, зыбь черней, будет буря: мы поспорим и помужествуем с ней”. И снова – “смело, братья!” – рефреном, как в песне, – “туча грянет, закипит громада вод, выше вал сердитый встанет, глубже бездна упадет!” И вот посреди всего этого красочного, почти эстрадного громокипения рождается бесшумное, неизъяснимое: