Истребление персиян — страница 20 из 65

Напоминаю содержание: девочка Варька, тринадцати лет, в услужении у сапожника. Она в няньках, но она должна: топить печку, мыть лестницу, колоть лучину, ставить самовар, чистить хозяину калоши, чистить картошку, прислуживать за обедом, стирать, шить, ставить вечерний самовар для приема гостей, бегать в лавку за пивом, снова бегать за водкой, подавать на стол, чистить селедку и, на фоне всего этого (а это сопровождается криками, тычками и поношениями), качать хозяйского ребенка. А ребенок непрерывно кричит. Варьке всё время хочется спать, она без конца клюет носом, погружаясь в сон, но из этого состояния ее выводит крик то хозяев, то самого ребенка. (Содержание Варькиного сна составляет почти половину пятистраничного рассказа.) Наконец, в ее затуманенном мозгу возникает понимание того, что ее враг, источник ее мук – ребенок. Она убивает его (душит) – и “смеется от радости, что ей можно спать, и через минуту спит уже крепко, как мертвая…”.

Когда Варьке в течение дня что-то “снится”, сознание ее затуманивается, и она проживает другую жизнь – ту, что была ее жизнью до сапожника. Там страдает и умирает ее отец, страдает мать, страдает Варька, бредя с матерью и какими-то еще людьми с котомками по дороге, покрытой жидкой грязью, где

…носятся взад и вперед какие-то тени; по обе стороны сквозь холодный, суровый туман видны леса. Вдруг люди с котомками и тени падают на землю в жидкую грязь. – “Зачем это?” – спрашивает Варька. – “Спать, спать!” – отвечают ей.

Варька постоянно перетекает из одной реальности в другую реальность, столь же зыбкую, нет ей спасения, нет выхода: отец умер, и:

Варька идет в лес и плачет там, но вдруг кто-то бьет ее по затылку с такой силой, что она стукается лбом о березу. Она поднимает глаза и видит перед собой хозяина-сапожника.

– Ты что же это, паршивая? – говорит он. – Дите плачет, а ты спишь?

Это вот всё и есть “сансара”, бесконечный дурной сон во сне, исполненный страданий. А в конце рассказа Варька переходит в “нирвану” – спит как мертвая, то есть избавляется от жизни и всего, что с ней связано, разом. И душераздирающе здесь то, что эта короткая, до утра нирвана дается ей не за праведную жизнь, а ценой смерти невинного младенца.

Странствование (сансара) существ, ученики, имеет свое начало в вечности. Нельзя узнать того времени, начиная с которого блуждают и странствуют существа, погруженные в незнание, охваченные жаждою существования.

Это слова Будды, обращенные к ученикам. И кажется, что и Варька затесалась среди этой неясной толпы, “погруженная в незнание”.

Как вы думаете, ученики, что больше, вода ли, заключенная в четырех великих морях, или слёзы, которые протекли и были пролиты вами, когда вы блуждали на этом широком пути и странствовали, и рыдали, и плакали, потому что давалось вам в удел то, что вы ненавидели, и не давалось то, что вы любили?.. Смерть матери, смерть отца, смерть брата, смерть сестры, смерть сына, смерть дочери, потерю родных, потерю имущества – всё испытали вы за это долгое время.

Прошу понять меня правильно: я не считаю, что у Чехова тут прослеживаются буддистские мотивы. Вот если бы я работала в американском университете и должна была выступать с докладом на ежегодной конференции славистов, уж я бы постаралась: наваляла бы докладец о буддистских мотивах в творчестве того или другого русского писателя как нехрен делать. Потому что вот же они, мотивы-то эти! Вон тут и вон тут!..

Но, я думаю, нет, тут другое, тут поглубже: это внутри русского мира, на мутном глубоководье бродят, плохо различимые и неясные, смысловые и эмоциональные сгустки: сон… страдания… не вырваться… к чему всё… Эти экзистенциальные комки тяготеют к буддизму, но не выносят бритвенной точности и полуденной ясности этого прекрасного индийского учения, а потому снова уходят вглубь, на дно, и бродят там. Хинди, руси бхай-бхай, как говорили в моем детстве по поводу дружбы наших стран, но на том взаимопроникновение философий и остановилось.

Мы, что называется, ни тпру ни ну. Что мешает нам обрести западное сознание – отдельный разговор, а вот что нам мешает впасть в буддизм, бхай-бхай? А вот смотрите, вот пишут, что центральным элементом учения Будды являются “четыре благородные истины”:

1) вся человеческая жизнь есть страдание (русский человек с радостью с этим согласится);

2) причиной страдания является желание (а вот и не обязательно. Потому что бывает страдание от скуки, оттого, что ничего не желается);

3) возможно прекращение страдания (согласимся);

4) есть путь, ведущий к прекращению страдания (“благородный восьмеричный путь”, определяемый как “срединный”, – разумно избегающий крайностей как низменного стремления к наслаждению, так и бесполезного аскетического самоистязания). А вот это нам, русским людям, ни с какой стороны не подходит! Коль любить, так без рассудку! Коль грозить, так не на шутку! Есть и ситец и парча! Поцелуй меня, кума-душечка! Калинка, калинка, калинка моя! В саду ягода малинка, малинка моя! Эх, эх, эх, эх!

Вообще, чередование буйства и засыпания – наиболее характерная русская черта; я вот, озираясь окрест себя, не вижу европейского народа, равного нам в этом плане. Можно думать – как это делают многие – что тут соединились, но не смешались варяжский буйный дух с монгольской сонной одурью; что тут скажешь? – возможно.

Вот тот же Обломов, помянутый вами:

Он как встанет утром с постели, после чая ляжет тотчас на диван, подопрет голову рукой и обдумывает, не щадя сил, до тех пор, пока, наконец, голова утомится от тяжелой работы и когда совесть скажет: довольно сделано сегодня для общего блага. Тогда только решается он отдохнуть от трудов и переменить заботливую позу на другую, менее деловую и строгую, более удобную для мечтаний и неги. Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире…

Когда Обломов спит, он видит сон про блаженное время – свое детство, тоже погруженное в лень и дремоту: спят родители в разваливающемся доме, сонно шевелятся слуги, само время остановилось и не движется.

Ничто не нарушало однообразия этой жизни, и сами обломовцы не тяготились ею, потому что и не представляли себе другого житья-бытья; а если б и смогли представить, то с ужасом отвернулись бы от него. Другой жизни и не хотели и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Они продолжали целые десятки лет сопеть, дремать и зевать или заливаться добродушным смехом от деревенского юмора, или, собираясь в кружок, рассказывали, что кто видел ночью во сне.

Обломовка находится далеко-далеко, “чуть ли не в Азии”. Это “чудный край”, где никогда не было “ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей”, да и вообще никто никогда не умирал. Это место вне времени и пространства, куда мы так и не попадаем в романе, а видим его только глазами спящего – а он, в свою очередь, видит других спящих, или же проснувшихся и рассказывающих свои сны. То есть опять: сон во сне. И не случайно ведь на спящем надет “настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу”? Или вот:

Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость была не сон и не бдение: он беспечно пустил мысли бродить по воле, не сосредоточивая их ни на чем, покойно слушал мерное биение сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что не устремляющий глаз. Он впал в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации.

Что это, как не медитация?

В общем, Гончаров так и не дает ясного ответа на то, почему его герой скорее спит, чем бодрствует. Он обозначил явление, но отступился и не указал на причину, – сам не знал, я полагаю. В конце концов, дело настоящего художника – не анализировать, а изображать.

– Однако… любопытно бы знать… отчего я… такой?.. – сказал он опять шепотом. Веки у него закрылись совсем. – Да, отчего?.. Должно быть… это… оттого… – силился выговорить он и не выговорил.

Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались, как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека.

То, что Обломову далось так легко и естественно, у других не получается. Лермонтов хотел бы заснуть, но “не тем холодным сном могилы” – не Танатоса ищет поэт, но одну из модификаций сансары, удобную, приятную – чтобы и в теньке полежать (под дубом), и песни про любовь слушать; а кто бы не хотел? Та же “Калинка” – “Ах! Под сосною под зеленою спать положите вы меня”; про то же и современный поэт Нил Гилевич (он белорус, но туда же): “Ой, я лягу, прилягу” (он хочет под березой) и т. д. Вообразите себе душу французскую, – если галл и выразит желание прилечь, то в женской компании, n’est-ce pas?

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

Скорее, в компании с фесталом. Француз приляжет, чтобы получше переварить ланч и встать во всеоружии перед обедом. Это мы, начитавшись Мопассана, думаем, что Париж – столица любви, а французы последние сто лет только и делают, что крепко кушают, и об этом все сердечные их помыслы и муки, весь жар души, вся нежность девственных мечтаний. Волнующая, согласитесь, тема, но о ней в другой раз.

А сейчас вернемся к нашей тишине, хотя вы уже всё о ней сказали. Беда. С вами невозможно ничего планировать, а я так хорошо придумал: заманиваю разговором о социальном, об устройстве русского мира, вы подхватываете эту тему и – тыр-пыр – уходите в нее с концами, как Обломов в сон. И тут я победоносно вылезаю с блаженной страной по второму кругу. Прочь, социальное, говорю я вам, мимо, читатель; не будем уподобляться народникам, певшим романс Вильбоа “Нелюдимо наше море”. Вдохновенные, с пылающими сердцами, они верили в то, что стоит только одолеть кровавый режим, как за далью непогоды сразу заколосится всеобщее равенство и братство. Но колос