Конечно, это была фронда. Несоветский, даже почти антисоветский напиток, многооборотный в своем названии, густо гротескный, как стихи Мити Орбели, ежедневно и по нескольку раз вливаемый в себя, превращал посетителя кафе-стоячки, зашедшего туда с обычной ленинградской улицы, если не в открытого борца с режимом, то, по крайней мере, в несгибаемого внутреннего супостата, в члена ложи, попавшего, наконец, к своим.
Антисоветское в нашей ложе было обязательным маркером, но далеко не единственным и мало что определяющим. По умолчанию, мы все были антисоветскими, а как иначе? – это никогда не выяснялось, все их в гробу видели, что понятно без вопросов.
Более важным маркером было обращение на “вы”. Сразу на “ты” при первом знакомстве переходили друг с другом “они”: “Ты комсомолец? – Да! Давай не расставаться никогда”. Мы так никогда не делали, мы обязательно расставались, и расставания эти ценили не меньше встреч, это “они” принадлежали народу и партии, всем товарищам без остатка, а у каждого из нас было пространство, доступное только себе, где всегда можно укрыться, и где никто не смел никого тревожить. И это, понятное дело, не квартира с видом на парк. Наше общение друг с другом на “вы” было, прежде всего, про пространство укрытия, про privacy, про “я плюс”, которое, собственно, и отличает “нас” от “них”.
Ну а дальше шли позывные, самая важная в этой жизни вещь. Позывные всегда берутся из книжек, музыки и картинок, состоят из названий, имен и цитат. Модными позывными осенью 1976 года был роман “Возвращение в Брайдсхед”. И наша сайгонская публика, ой, не вся, конечно, совсем не вся, а именно наша поделилась – на Себастьянов и Джулий Флайтов и на Энтони Бланшей. Здесь всё определялось физиологией. Хрупкие и ломкие были Джулиями и Себастьянами, ведь раньше всех умрет тот, у кого тревожно-красный рот и на глаза спадающая челка; напористые и нажористые обоего пола выбирали Энтони Бланша с его стремительной словоохотливой экстравагантностью, живучей такой. В этом, как сейчас говорят, формате, был Сережа, надо о нем написать, но Леон выступал ярче. И первым закончил выступление: самый живучий оказался самым недолговечным.
Но я забежал вперед. Вернусь к позывным. Прощайте, прелестный друг мой, найдите себе новую возлюбленную, как я нашла нового возлюбленного, не моя в том вина.
Главными для нас, и не только в 1976 году, а на несколько десятилетий стали “Опасные связи” Шодерло де Лакло, обожаемые злодеи маркиза де Мертей и виконт де Вальмон с их пленительно-изощренной речью, созданной по-русски Надеждой Януарьевной Рыковой. “Опасные связи” тут переплелись с великой русской литературой.
Рыкова была без малого на 60 лет меня старше. Мы познакомились как раз в 1976-м, вскоре после моего переезда в Питер, и близко подружились, и много, очень много общались, почти до самого 1996 года, когда она умерла, – я в то время был обозревателем “Коммерсанта” и сделал для газеты о ней текст:
В советском мире, в котором жили все современники Рыковой, “прямая речь” годилась лишь для писания в стол, чему переводческая школа обязана своим небывалым расцветом.
Заведомо подцензурная, сложнейшая иносказательная речь, без единого прямого слова, вся построенная на вынужденной или нарочитой недоговоренности, на изысканных реминисценциях и карикатурных советизмах, на перепадах от грубого, явственного к тонкому, едва ощутимому, на отсылках к отсылкам, стала достоянием ленинградских литераторов – ровесников века. Созданный ими эвфемистический язык, замечательно новый и совершенно русский, был, несмотря ни на что, чуть иностранным – хотя бы по ограниченности своего бытования – и словно предназначенным для переводов. В них он и остался.
Рыкова переводила со всех языков, которые полагалось знать образованному человеку, – с французского, итальянского, английского, немецкого: Гюго и Лафонтена, Макиавелли и Монтеня, Ларошфуко и Клейста, “Короля Джона” Шекспира и “Опасные связи” Шодерло де Лакло. Каждый из этих трудов стал классическим, но гениальнее всего получился роман Лакло. Головокружительные словесные пируэты в речах маркизы де Мертей и виконта де Вальмона, президентши де Турвель или госпожи де Розмонд с их единством назидательности и иронии, аристократического и простонародного были обычной практикой того круга, к которому принадлежала Рыкова. Шутки ее ближайшей подруги, легендарной Тоти Изергиной, жены директора Эрмитажа, академика Орбели, как афоризмы из “Горя от ума”, расходились по городу и повторялись десятилетиями. Подобно пушкинскому герою, который всю жизнь изучал только одну книжку – “Опасные связи”, – новые поколения, воспитанные на рыковском Шодерло де Лакло, считали этот роман вершиной письменности и устным преданием одновременно.
Гляжу на свой текст двадцатилетней давности и вижу, что он совсем про “эх, как сказал”. И еще вижу, что Леон отменяется. Всё, что можно не чисто личного, а познавательного, вытащить из моих о нем воспоминаний, – всё это теряется рядом с любой, самой мелкой частностью, которая осталась от Рыковой. Уж не говоря о том, что Леон устраивал экскурсии по мифу Орбели, – а Рыкова в нем жила, в буквальном смысле: Изергина ушла замуж из их общего с Надеждой Януарьевной дома.
– Как жаль, что вы не застали Тотю, – говорила мне Н.Я. – Вы бы непременно с ней подружились.
По части “эх, как сказал” Тотя была королевой, но “всё забывается, мой ангел, не моя в том вина”, из многочисленных ее бонмо я помню членов политбюро, которых она называла “наши корнеплоды”, и то, что фараоны правили тысячелетиями, поэтому надо запастись терпением. И еще историю о том, как зимой на даче в Комарово Митя с другом собрались навестить Ивана Алексеевича Лихачева, там, видимо, у кого-то гостившего. Тотя им говорит: поезжайте на лыжах, здоровее будет. Митя идет в чулан, а в нем только одна пара лыж. “Какая удача, – обрадовалась Тотя. – Один встанет на левую лыжу, а другой на правую, вторую ногу каждый подожмет под себя. Так и поедете. Может, Иван Алексеевич, наконец, обратит на вас внимание”.
Аттическая соль тут была в том, что Лихачев любил не просто мальчиков, а инвалидов. Иван Алексеевич из круга Кузмина и вообще пленительный ленинградский миф, легендарный переводчик и поэт. Это его душераздирающие стихи:
Мертвый Мишенька среди аллеек
Будет поясом притаптывать дорогу,
Мертвый Петечка спешить с венками,
А Володя с подсменой препираться.
Из самого трагического, что сочинили насмешники. Ведь вообще-то он беспощадный остроумец, как и Лев Львович Раков, постоянный герой рыковских рассказов.
Интеллектуал и красавец, которому жена Эйзенхауэра сказала: “Мистер Раков, вы единственный мужчина в СССР, умеющий носить шляпу”, Лев Львович – совсем рядом с Кузминым, он живет в его стихах и дневниковых записях, ему посвящен “Новый Гуль”. И мифу Орбели Раков не чужой, он там и герой, и рассказчик, историю с защищенными в 1937 году дворянами, со слов Ракова, работавшего ученым секретарем в Эрмитаже, мне рассказывала и Н.Я. Только в ее, т. е. в раковской версии у этой истории было продолжение, которое Леон то ли запамятовал, то ли постарался забыть за неприглядностью: оградив сотрудников от власти, Орбели вскоре, чем-то раздраженный, сильно раскричался, пообещав затравить их собаками, что не было “эх, как сказал”, никакой метафоры: страшные псы бегали ночью по первому этажу Эрмитажа, защищая музей от воров. Так что сатрап был все-таки Иосиф Абгарович, не как Иосиф Виссарионович, конечно, но как Кирила Петрович Троекуров, в лучших русских сатрапских традициях.
Надо сложить в кучку воспоминания о Рыковой. Но сначала закончу с коммерсантовской статьей. Там еще было такое:
На глазах исчезающее прошлое можно было реконструировать по ее речи. Человек редкого ума и образованности, она не доверяла всему абсолютному и беспрестанно утверждала всё относительное, с одинаковой, почти пародийной страстью и в то же время ласковой, примирительной беспомощностью восклицая: “я ненавижу пошехонский сыр”, или “я ненавижу динамичную живопись”, или “я ненавижу русскую идею”.
Почти всегда безобидная, ненависть у нее была неизменно торжественной: “Золотой хоругвью пронести / Можно человеческую злобу” – описывала она свои чувства к победившей советской власти в стихотворении конца двадцатых годов. Русскую идею она и в самом деле не жаловала, как, впрочем, и динамику в живописи, “обожая” любую статику: кватроченто и леонардесок, “Юдифь” Джорджоне и “Святую Агату” Луини, которая “с таким равнодушием глядит на свои отрезанные груди”, авангард двадцатых и особенно сюрреалистов, вообще всё с некоторым сдвигом, всё метафизичное и двусмысленное или даже просто похабное – то, что сейчас любят многие, совсем иначе, впрочем. Но разницу объяснить невозможно: это умерло вместе с Рыковой.
Про русскую идею скажу подробнее. Ее в поэзии, от Пушкина до символистов и дальше, она любила как стихи – и ненавидела как идею. То, что хорошо в искусстве, плохо в политике, и наоборот – Надежда Януарьевна страстно исходила из этой максимы.
Главное тут – страстность. Про нее у Рыковой есть чудесный рассказ, не раз мною от нее слышанный. Летом 1924 года она гостила у Волошина в Коктебеле, где в это время собрались Брюсов с Адалис, Остроумова-Лебедева, Андрей Белый, другие прекрасные люди, – единственный рыковский мемуар, который она записала по просьбе музея Волошина, иначе бы он сохранился только в памяти ее собеседников, а так есть собственное письменное свидетельство Надежды Януарьевны:
Раз вечером зашел на волошинской даче разговор о сравнительной ценности культур – русской и западной. Со всем пылом довольно самоуверенной и недостаточно “вооруженной знаниями” молодости я, убежденная (а в то время и исступленная) западница, ринулась в бой за металлическую и каменную культуру против деревянной, за сушь против сырости, за отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, за относительность против абсолютности и т. д. и т. п. Подробностей спора не помню. Крик стоял ужасный. Андрея Белого вывести из себя ничего не стоило. Дошло до того, что он сд