Истребление персиян — страница 29 из 65

елал тактическую ошибку и принялся орать: “Девчонка! Доживите до моих лет, тогда будете разговаривать!” Этим тотчас же воспользовались две мои приятельницы, еще более юные, чем я, и к тому же принципиальные противницы всяких авторитетов, и тоже подняли крик: “У! Аргументы от возраста! Последнее дело! Позор!” А тут еще подливал масла в огонь профессор А.А Байков, который усиленно “подначивал” меня, приговаривая: “Правильно, верно говорите: куда там наши деревянные церквушки против ихних соборов, едешь-едешь – сотни верст одни болота да избы, какая уж тут культура!”.

Максимилиан Александрович отнесся ко всему так, словно спор шел между вполне равными сторонами. Как легко было ему высмеять меня (и даже необидно высмеять), – а он начал лить свой елей обычным способом и на Белого, и на меня, и вскоре мы затихли.

И шаг в сторону, не могу удержаться, процитирую финал этого чудесного мемуара, о прогулке на Карадаг:

Жара была добросовестная. Но позади, над плоскогорьем, с которого теперь стартуют планеристы, начали собираться основательные лиловые тучи. Гроза напустилась на нас, когда мы еще не дошли до перевала. Все порассыпались, кто куда. Я попала с пятью-шестью случайными спутниками в шалаш болгарского виноградаря. Было тесно и не так уж сухо: дождь подмачивал сквозь щели. Наконец, понемногу стало стихать. Появились на небе голубые полосы и прогалины, сухая намокшая полынь запахла очень сильно, каким-то привычным и в то же время особенным запахом – для меня это запах счастья. В это время перед нами возник (именно возник) Максимилиан Волошин. Он, как заботливый пастух, пошел собирать разбредшееся стадо своих гостей, заглядывал в шалаши, под кусты. Заглянул и к нам. Я увидела снизу вверх его волосатую голую руку с длинной жердью-чаталом, обнаженный торс, мифологическую голову на только что вымытом, еще облачном и уже голубом небе. Да, это был действительно genius loci – домовой, леший. Великий пан Коктебеля. И всегда, припоминая Максимилиана Александровича, я прежде всего вижу и ощущаю это: шалаш, послегрозовой воздух, сухую намокшую полынь и голову, кудлатую, бородатую, глазастую, а в глазах немного беспокойства (“как тут, у вас?”) и много смеха (“вот как у нас, в Коктебеле, бывает!”).

Обе эти сценки, конечно, зарифмованы: природная и словесная гроза, и там и там громы-молнии, да заботливый пастух, собирающий свое стадо, и обе сценки – из исчезнувшего напрочь мира. Нет его. Но Европу против России я бы сейчас пытался формулировать так же – как металлическую и каменную культуру против деревянной, как сушь против сырости, как отмериванье и разграниченье против безмерностей и безграничностей, как относительность против абсолютности, я б искал таких же определений, тех же “эх, как сказал”, но столь точных бы не нашел. И мне бы не пришло в голову, что этому я научился у Н.Я., просто с ней разговаривая, как и тому, что металлическая и каменная культура ничем не лучше деревянной, и сушь не лучше сырости. Страстность переворачивает любую конструкцию, страстно ненавидимое – уже почти любимое. Таким переворачиваниям я тоже у нее научился – свободе, в сущности.

– Не надо бояться противоречий, – говорила мне Рыкова. – Только глупые люди их боятся и во всём ищут целокупности.

Из этого не следует, что она из западницы превратилась в почвенницу – ничуть, она была убежденной, твердокаменной и цельнометаллической западницей, но она всё понимала про почвенность, она с ней чувственно сжилась и сроднилась, она ее яростно, ненавистно обожала.

Свои кульбиты происходили и в политике. Главным в наших беседах был ее “переход на позиции”, как она сама его называла. Морок какой-то. Как так случилось, что уже взрослая, очень умная, из культурной дворянской семьи девушка, к тому же крымчанка, заставшая белое движение у себя под домом и ненавидевшая большевиков до судорог, как так случилось, что она вдруг в них уверовала, причем взахлеб? И дошла в этом черт-те до чего. Надежда Януарьевна рассказывала, как в лагере, куда она угодила во время войны, подружилась с врачом из Киева, хорошей женщиной, гораздо более простой, чем сама Н.Я., с детства образованная, знавшая пять языков, общавшаяся с самыми умными и вдохновенными современниками и так далее, и тому подобное. Но ничто ни от ничего не уберегает, ни от каких, стоеросовых и забубенных общих мест, и Надежда Януарьевна как-то горячо сказала новой подруге: “Я вот уверена, что его обманывают, убеждена, что он многого не знает”. Подруга застыла в потрясении: “А знаете, они правильно вас посадили. Если вы в этом уверены и даже убеждены, то так вам и надо”.

Надежда Януарьевна говорила, что это была лучшая интеллектуальная отповедь, полученная ею в жизни. С нее, собственно, и начался обратный отсчет, превращение Н.Я. в ту неистовую антисоветчицу, с которой я подружился.

Но как вообще он мог произойти, поворот к большевикам, с чего взялся, с какой стати? Надежда Януарьевна честно старалась ответить на этот вопрос.

– В конце двадцатых я читала “Закат Европы”, – говорила она. – И с ужасом убеждалась, что там правда написана. Никаких метафор, простая документальная правда. И всё вокруг говорило об этом. В Европе как раз началась депрессия. Плохо стало в Европе. Ну, значит, Шпенглер прав, и большевики-гады правы, капитализм умирает, очень жаль, но что делать? – пришло новое время, и надо к нему привыкать, оно неотступно.

– Ну, хорошо, то есть, плохо, вы убедились, что зло победило, но как, почему оно сделалось добром?

– Слушайте, человеку не нужны конфликты, никакому, это нормально. Не надо бояться противоречий, но культ из них делать тоже незачем. Человек хочет быть в мире с окружающим. И это тоже нормально. Я бедствовала при НЭПе, работы не было, денег не было совсем, – а потом появились и работа, и зарплата. Бытие определяет сознание, тут эти сволочи правы.

– Но они ведь были не просто сволочи, мирные и уютные. Они были деятельные, кровожадные сволочи, агрессивно невежественные к тому же, как этого можно было не замечать?

– А я и замечала. Еще как замечала. Но грезилось-то другое. И это другое – всё затмило и вытеснило. Так бывает. Забудьте про целокупность, эту немецкую философию. Я лучше историю из жизни расскажу.

И вот тут возникал Лев Львович. История была про горячий май – июнь 1936 года, горячий в переносном смысле – уже пошли аресты, но и в прямом тоже: день в Ленинграде выдался солнечный, и вечер тоже был солнечный, когда Надежда Януарьевна села ужинать с Раковым, и они сразу заговорили об общей беде: арестовали N, близкого обоим, безобиднейшего N, не похожего ни на троцкистско-зиновьевского изверга, ни на японского шпиона. Ох, ах, какое нелепое недоразумение, но там, конечно, разберутся, и N выпустят, вот увидите, а солнце сияет и не скоро зайдет, впереди белая ночь и вся жизнь впереди, им нет тридцати пяти, и жарко пахнет сиренью, и неумолчно поют соловьи. И Надежда Януарьевна, зажмурившись от того, что должна сейчас сказать, отчетливо произносит:

– А знаете, Лев Львович, что бы там ни происходило, но это мое государство, мой народ, моя страна, моя власть.

Лев Львович изумился:

– Да? Правда? Ваша власть? В самом деле? А тогда скажите, Надежда Януарьевна, за что вы посадили N?

Рассказывая об этом, Н.Я. смеется:

– Я, конечно, вздрогнула от этого вопроса, вздрогнула, но тут же его отбросила. Дура была.

Про Льва Львовича еще помню чудесный рассказ. В первые дни войны Н.Я встретила его на улице в Ленинграде:

– Лев Львович! Лев Львович! Что же происходит! Какой ужас!

Он посмотрел на нее спокойно:

– Ну что вы так нервничаете, Надежда Януарьевна! Ну, придут немцы… Но вы же понимаете, они ненадолго. Рано или поздно их все равно прогонят американцы. А потом… – лицо Льва Львовича сделалось мечтательным, – потом, все читают Диккенса. – И, помолчав, добавил: – А кто не хочет, тот не читает.

Это конец июня 1941 года, а уже в июле Лев Львович пошел добровольцем в Красную армию, прорывал блокаду, закончил войну полковником и директором “Музея обороны Ленинграда”, куда блокадники несли свои драгоценные реликвии, весь свой ужас, всё сохраненное и выстраданное.

Публичную библиотеку Лев Львович возглавил по совместительству – уйти из “Обороны Ленинграда” было невозможно, да и называли его в городе “блокадным директором”. Но в музее было много оружия, и не важно, что битого, ни к чему не годного, оно же когда-то стреляло, с ним могли замышлять покушение на тов. Сталина, значит, оно злодейски готовилось. Музей был закрыт и разгромлен, бесценные экспонаты выброшены на улицу и уничтожены, а сам Лев Львович получил “25 лет тюремного заключения, с поражением в правах на 5 лет”.

Про этот приговор он потом говорил: “Ну ладно, двадцать пять лет тюрьмы – куда ни шло, но потом в течение пяти лет не голосовать – нет, это уже слишком жестоко!” Тоже ведь, “эх, как сказал”, причем в любимом роде – мягкой, даже мягчайшей иронии, самой нежной, самой убийственной.

Если влюбляться в девочку, то в Тотю, если в мальчика, то в Ракова, и какая разница, что их нет в живых? Ведь прекраснейшей Тотей пленялся не только Орбели, но и Щеголев, и Пунин, а Лев Львович – вообще лучший, единственный, без всякой поганой расхожей андрогинности, умный и мужественный, такую комбинацию давно не носят. Он при речистом своем интеллекте был совсем мальчик-мальчик, мечтал стать моряком, но в военное училище его из-за происхождения не взяли, пришлось сделаться историком – и в сталинском лагере потом сочинять “Новейшего Плутарха”, шутейного, понятное дело.

Но выставку про русское оружие он в тридцатые годы в Эрмитаже делал – всерьез, и, выйдя из лагеря, всерьез работал над книгой о форменной одежде.

…Для людей из 1976 года форменная одежда была отстоем – хорошая одежда должна быть фирменной. Леон уважал пальто старинного кроя “Loden”, виски и сигареты из “Березки”, сыну членкора к ним полагалась академическая дочка или писдочка, как прозвали тогда дочерей писателей. И та, и другая имелись в ассортименте и предстали по очереди.