Истребление персиян — страница 30 из 65

Я присутствовал при смене караула и был призван придать немножко типовой элегантности остроту и продвинутость небанальных соединений.

– Мы с вами Кузмин, Юркун и Гильдебрандт, всюду вместе, – радостно сообщил мне Леон. – Я Кузмин, а вы, Шурочка, – Юрочка.

– Вообще-то наоборот. Не Кузмин был женат на Гильдебрандт, а Юркун. Выходит, что именно вы – Юрочка, иначе не складывается.

– Ну и отлично, – сразу согласился Леон. – Тогда мы Мережковские – Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна и Философов, они тоже ходили втроем. Это-то складывается!

Но и это не складывалось, мы редко ходили втроем, Леон дружил с Сережей, надо о нем написать, еще с тысячью людей, все встречались в “Сайгоне”, где кто-то обязательно за нами увязывался, и мы шли компанией дальше выпивать по злачным местам, а иногда и по дворам, и даже по парадным, в Питере были изумительные парадные, в них тогда водили гостей, как во дворец, но могли оказаться и в ресторане, за столом с белой скатертью, на Витебском вокзале, например, перед поездом в Царское (тогда г. Пушкин) или на обратном пути оттуда. Там можно было вкусно отужинать, взять горячего бульона с яйцом, который хорошо оттягивает плещущий в организме алкоголь, там зеркальная модерновая стойка до потолка, такой бар в Фоли-Бержер, и в стеклянное его озеро, наполненное огнями отраженной люстры, хочется нырнуть, особенно, если много выпито, а при возвращении из Царского мало выпито не бывало.

Поедем в Царское село свободны, веселы и пьяны, таков гений места. Поездка в Царское пролегала по питейным заведениям, одним и тем же, хорошо проверенным – по дороге на вокзал, на Витебском и потом на пути от станции до парка везде были рюмочные, они могли называться кафе-мороженым, главное, там наливали – где водку, где коньяк, где портвейн. Последнее заведение располагалось в воротах прямо при входе в Екатерининский парк, и в аллеи мы вкатывались уже на бровях, распахнутые в космос, там Холодная баня с Агатовыми комнатами, Руина и руины Китайской деревни, Геракл Фарнезский и пушкинская дева у воды, и наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался, и липы, липы, липы, и столько лир повешено на ветки. И белокрылые виденья на тусклом озера стекле в какой-то неге онеменья коснеют в этой полумгле. Это про Большой пруд, великий царскосельский, конечную нашу цель, долгожданную пристань, ресторан “Адмиралтейство”, после которого – всё по колено.

И на порфирные ступени

Екатерининских дворцов

Ложатся сумрачные тени

Октябрьских ранних вечеров —

И сад темнеет, как дуброва,

И при звездах из тьмы ночной,

Как отблеск славного былого,

Выходит купол золотой…

Октябрьскими ранними вечерами мы в воду уже, кажется, не лезли, не коснели в неге онеменья, хотя какой холод, когда столько выпито и внутри горит. Буйство в пруду, понятное дело, отчаянное и молодеческое, и даже малость подсудное, было венцом тогдашнего вино-водочного трипа, летом уж точно, да и в сентябре, когда небывалая осень построила купол высокий. Купаниям предшествовала всяческая логорея, может, и в исполнении Сережи, но про что она была, теперь не скажу, – всё утонуло, ушло под воду, остался один пруд; спустя несколько десятилетий он прислал мне привет, самый неожиданный.

Дело было так. Написал я в фейсбуке текст, его расшарили – с одобрением, с возмущением, всё как обычно, и вдруг в одну дискуссию пришел человек с таким известием: “Что-то Шура совершенно поглупел с годами. Еще 25 лет назад, когда мы с ним, пьяные и голые, катались ночью с горки в пруд в Царском Селе, голова его была значительно свеже́й и рожала мысли”.

Кто автор, не скажу. Ни имени-фамилии, ни лица не опознал; вижу, что большой кокет – сбрасывает годы безоглядно, как в пруд летит. Вместе мы катались с горки никак не 25 лет назад, а все 40. 25 лет назад я в Большой пруд уже не погружался, это случалось сильно раньше, а началось, наверное, с того, что Леон полез спасать кого-то, спьяну залезшего на серебряную иву и с нее рухнувшего в воду. Упавшего Леон вытащил, но утопил ключи от квартиры, ритуально принесенные в жертву царскосельскому пруду. Может, рассудили мы, пруд эту жертву принял и дал нам свое благословение. А, может, всё было в обратной последовательности, и героическое вытаскивание прошло успешно именно потому, что это были воды, в которых он уже плавал. В любом случае, к поэтическому благословению всё не сводилось, Леон с кем-то прозаически договаривался, иначе бы мы не плескались беспрепятственно в Большом пруду, в котором это категорически запрещено. Как мы туда заходили, в каком месте, каким образом?

В послании, оставленном в фейсбуке 40 лет спустя, меня больше всего занимает горка, с которой мы с мемуаристом съезжали в воду. И надо было про нее спросить в лоб. Написать, мол, здравствуйте, прелестный друг мой, старый незнакомец, много десятилетий прошло, и уже не интересно, что́ нас связывало и связывало ли вообще хоть что-то, и почему мы пьяные и голые оказались с вами в одном пруду, это всё не важно, совсем, а важно лишь, где стояла та самая горка и как мы на нее взбирались и скатывались потом купаться, расскажите, будьте милосердны! И что он ответит? Ведь наверняка не помнит, не знает, и если скажет, то соврет: и какая разница, где стояла горка и стояла ли она вообще.

Механику той алкоголической вольницы Бог от меня скрыл, наверное, недаром, и вряд ли я мог ее постичь: к моменту залезания в воду сознание было уже совсем мутным, у каждого из нас, не только у меня; все тела, души, мысли, руки, ноги были переплетены-перепутаны в стремлении стать одним целым, и сильно хотелось этого, но хотелось и наоборот – поскорее отделиться, уплыть, чтобы только Чесменская колонна вдалеке и стекло воды, и звёзды на небе, и они же под ногами, и всё кругом горит, и мы плывем пылающей бездной со всех сторон окружены.

Поездка в Царское с ритуальным этим купанием, пьяным и наглым, конечно, была про вон из Брежнева, вон из 1976 года, вон из всего советского, антисоветского, одинаково беспросветного, и, чтобы по-настоящему улететь, необходимо было взять на грудь и окунуться в купель. Но мне не надо улетать, не надо предварительно наливаться, и купель мне не столь нужна, и даже в Царское попадать не обязательно, мне достаточно прийти на Казанскую (тогда – ул. Плеханова) и позвонить в дверь. Там будет мир, которого 60 лет как нет.

Это на самом деле не совсем так. В комнате Надежды Януарьевны на меня обрушивалась коллекция агитационного фарфора – изумительная, кстати. Тарелки со спортсменами и колхозницами и даже каким-то супрематическим Ильичом густо висели по стенам. Там же красовались робкие, дамские акварели Ольги Гильдебрандт, с которой Н.Я. всю жизнь дружила, семейная миниатюра начала XIX века, очень ампирная, дико трогательная, древнеегипетская кошка, похожая на собаку, у моей парижской подруги живет сейчас дома такое прекрасное животное, а этой бронзовой было три тысячи лет, и она сидела на модерновом письменном столе, а напротив всю стену занимала огромная библиотека французских, английских, немецких, итальянских и русских книг. Еще в комнате были николаевские красные кресла. Какой эпохи тут целое? Я думаю, со всеми частными особенностями это последний кузминский мир, творец которого умер в 1936 году – от старости скончался тот проказник. Я попал туда ровно сорок лет спустя, там всё жило и пело, и ничто, буквально ничто еще не стало музеем.

Мир этот был, прежде всего, свободным. Может иметься в шкафу пальто “Loden”, а может и не иметься. А может не быть и шкафа. С рамой хорошо, но без нее тоже неплохо. Естественность – главная рама.

Как-то к Н.Я. пришла дама, сильно за семьдесят, вышедшая из дома без зонта и попавшая под проливной июльский дождь. Квартира коммунальная, ванная занята, а платье полностью промокло. “Смотрите на Надежду Януарьевну, молодой человек, это гораздо интереснее того, что я могу продемонстрировать”, – сказала мне старуха, и с этими словами сняла через голову платье, чтобы повесить его сушиться. И в самом деле, не сидеть же мокрой, заболевая на глазах.

Мир этот был бисексуальным по умолчанию. А о чем тут говорить? Большинства табу для него не существовало.

– Словом, если бы я была мужчиной, у меня бы на него не встал, – заключила Н.Я. свой рассказ про нашего общего знакомого и его нового любовника, который ей не приглянулся. Сложнейшая многоэтажная перверсия, в этой фразе задействованная, потребовалась не для характеристики неприглядного молчела – бог бы с ним – а только для самой фразы. Она – ценность, а не молчел. Это “эх, как сказал” во всём своем величии.

Сплошное переворачивание заложено в самом процессе сочинения слов и в процессе их постижения. Суровый Дант не презирал минета. В нем жар души Петрарка изливал. Его игру любил творец Макбета… И в наши дни прельщает он поэта; ну и так далее, тут каждое лыко в строку. Переворачивающие любили играть с Пушкиным.

Посадили Надежду Януарьевну тоже за переворачивание. Это произошло во время войны. Н.Я. находилась не в Ленинграде, а в эвакуации, но и там, как везде, было голодно, а тут выдался праздник, завезли морковку, друзья устроили пир и за яростный патриотизм вручили Рыковой орден: Н.Я. деятельно переживала победы наших войск, отмечая их на карте флажками. Орденом стала морковка совсем непристойной формы: огромный фаллос с чем-то очень похожим на тестикулы у основания. Тоже ведь “эх, как сказал”. Вид этого ордена вызывал дружный смех. Вечером отсмеялись, утром заплакали: всех арестовали.

Переворачивание, собственно, и отличает кузминский круг от Ахматовой, у которой сплошные пафосные константы. “Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет”. Ахматовское мужество не переворачивается. “А если когда-нибудь в этой стране воздвигнуть задумают памятник мне”. Это без комментариев. “А туда, где молча Мать стояла, так никто взглянуть и не посмел”. Тут Мать с прописной буквы, а там морковка.