Истребление персиян — страница 31 из 65

Но я твердо знаю, что при всей неистовой свободе слов, притом, что хозяйкой светской и свободной был принят слог простонародный, и мы обсуждали с Н.Я. любые сюжеты в любых выражениях, я так и не спросил у нее про их отношения с Тотей: немыслимый, абсолютно неприличный вопрос. Про пиписки можно говорить сколько угодно, а про чувства – нет, лезть в чужую душу не позволено никому: крайняя живость речи на самом деле вуалирует такую же крайнюю стыдливость, мат сплошь и рядом является верным признаком целомудрия.

Но целомудрие откровенно, ему нечего стесняться. Вскоре после знакомства Н.Я. решила показать мне Тотю; полезла в альбом с фотографиями, там ее не нашла, отодвинула фолиант, оказавшийся бессмысленным, достала старый целлофановый пакет со сваленными в нем карточками, но и там Тотя сразу не нашлась, в раздражении вывалила на стол всё содержимое и стала его перебирать. “И этот есть, и тот, а самой родной нет, где же она… и эта зачем-то здесь…” – говорила она с нарастающим отчаянием, отшвыривая ненужное, пустой, обманувший ее ворох, а в нем были сплошь главные люди, для русской культуры главные, и про каждую фотографию хотелось тут же спросить, что с ней связано, как она возникла, но Н.Я. очевидно было не до того. Наконец, она нашла маленькую, с порванными углами, криво обрезанную карточку: изначально это был их двойной портрет, но, когда они расставались, фотографию поделили, Тотя взяла Надю, Надя – Тотю. В чистом виде дембельская альбомная лирика – у самой культурной, интеллектуальной женщины, какая только бывает.

Свои альбомы с фотографиями водились и у нас. Леон как-то позвал на ужин меня, Сережу и одну девицу, которую хотел с Сережей познакомить. Девица тоже, само собой, была чья-то дочка или внучка. Еще позвали молчела, который ничем не выделялся. Ужин был составлен из Леоновых закромов – словесных и питейных, из того, что в заказах доставалось отцу-членкору, что можно было купить за валютные чеки и привезти из-за границы. Это были какие-то остатки-сладки, но в великом множестве. Отчетливо запомнил я только виски, которое в тот раз с отвращением попробовал и до сих пор не понимаю, чем оно лучше простодушного деревенского самогона. Но тогда это был образ недоступной заграницы. К виски прилагался другой дефицит, наверное, был джин, наверняка коньяк, конечно же, французский, красное-белое сухое вино, какое-нибудь чинзано или мартини, или оба вместе, ликер “Бейлис”, почему-то он считался воплощением всего прекрасного, ну и мы с Сережей и с молчелом, который ничем не выделялся, принесли по бутылке нашей честной, за три шестьдесят две. Ведро этой адской смеси предстояло в себя влить.

Словесным угощением стал рассказ Леона о том, как его учила жить маменька: доставала альбом с фотографиями, где все знаменитые, все заслуженные, все ее любовники, открывался он академиком Иваном Петровичем Павловым. Это был, конечно, макабр: великий русский ученый, к тому же из семьи священников, глубоко верующий, чистый дух, умер в 1936-м на 87 году жизни, за десять лет до рождения Леона и цветения его матушки – выходит, ее альбом начинался с пляски смерти, какая уж тут пляска любви, для нее по цифрам ничего не сходится, да и не должно сходиться – анекдот устроен не по законам арифметики.

Если альбом с Павловым в самом деле существовал, то Иван Петрович образовался там по иным причинам, не столь гривуазным, но рассказ Леона был ведь не правды, а шутки ради – ради “эх, как сказал”, ради красного словца, не щадящего ни матери, ни отца, и себя тоже не щадящего, свою любовь к знаменитостям, смешную, кто спорит, сам в этом признаюсь, вот, откуда я родом, как бы говорил нам Леон, но, согласитесь, это простительная, уместная и такая милая слабость, если над ней можно сейчас всем вместе посмеяться.

Все вместе и посмеялись – кроме Сережи: его эти слоеные альбомные рефлексии не занимали; он, очевидно, скучал, девица ему не приглянулась, разговоры тоже. Леон, как водится, вспомнил Ивана Алексеевича Лихачева, умершего за несколько лет до этого, они были знакомы, и что-то о нем рассказал, доброе и пряное, разумеется, и называл его “Ваней”, и от него перешел к Кузмину, и тут Сережа с раздражением признался, что Кузмин ему мало нравится, что он как поэт сильно нами раздут, я это запомнил из-за того, что случилось на следующий день, а тогда произошел скучный спор, мы с Леоном и молчелом, который ничем не выделялся, сплотились за Кузмина, но обе девы, Леонова и приведенная для Сережи, были за Сережу.

Приведенной это не помогло, Сережа вскоре свалил, а мы, оставшись впятером, налакались всем стоявшим на столе губительным разнообразием. Пошли песни-пляски, не смерти, совсем нет, приведенная решила показать стриптиз, потом продолжить его танцем милитари, а для этого на голое тело, на молодые свои упругие, очень достойные сиськи накинула Леоново пальто как своего рода шинель: мягкий буржуазный “Loden” скривился в кабарешной воинственности. Потом все плясали со всеми и обнимались, и целовались, и молчел, который ничем не выделялся, тут, наконец, выделился, блеснул, была куча мала, нечетная-зачетная, когда уже безразлично, кто с кем и зачем, но как-то я всё же из-под тел выбрался, Леон тоже, и даже меня проводил, обещал утром позвонить. Проснулся я днем от телефонного звонка и с дикой головной болью.

Но звонил не Леон, звонила приведенная; кто ей дал мой телефон, чего ради? Она была тиха, она была раздумчива.

– Знаете, а ведь вы правы, – сказала она. – Я всё утро читала Кузмина, он большой поэт. Особенно мне понравились такие стихи, послушайте:

Умывались, одевались,

После ночи целовались,

После ночи, полной ласк.

На сервизе лиловатом,

Будто с гостем, будто с братом

Пили чай, не снявши маск.

Наши маски улыбались,

Наши взоры не встречались,

И уста наши немы.

Пели “Фауста”, играли,

Будто ночи мы не знали,

Те, ночные, те – не мы.

У меня раскалывалась голова, я ничего не понимал, зачем меня поэзией мучают, но она уже заканчивала разговор.

– По-моему, прекрасное стихотворение, ведь правда? Я только это и хотела сказать. Всего вам самого доброго.

Леон так и не позвонил: ни в тот день, ни на следующий, ни через три. А через четыре меня отчислили из бессмысленного моего института, я должен был еще в августе прописаться в Ленинграде, но уже декабрь подходил к концу и семестр вместе с ним, а я так этого и не сделал, и теперь вышел срок, прости-прощай, бывший студент, надо мчаться в Москву решать проблему с военкоматом, меня в мои восемнадцать лет могли забрить в любой момент.

В Ленинград я вернулся только через несколько месяцев, с Леоном сразу не связался, не до него было, а потом стало недосуг и незачем, и мы долго, очень долго не виделись, может, пару лет, и вдруг он меня нашел.

– Суровый Дант не презирал минета, – радостно прокричал он вместо “здравствуйте”.

Я скис:

– Да-да. У нас еще его не знали девы, как для него уж Дельвиг забывал. Это я в курсе, Леон. Вы что-нибудь другое расскажите.

Но ничего другого Леон рассказывать не планировал, он уже сильно дунул. Я тыщу раз видел его выпившим – и в этом было много бодрости и обещания новых высот: водка сушит и трезвит. Но тут всё было иначе. Человек больше не очаровывает, и всё в нем делается неприятным, становится неопрятным, на нас падал мокрый снег, и непромокаемый его “Loden” словно впитал воду, позорно набух, и пуговицы-мячи поникли головой. Леон качался с пятки на носок и что-то говорил. Я не мог разобрать, что. Но потом услышал: “И повторяют: ты”. И еще раз: “И повторяют: ты”. И в третий раз: “И повторяют: ты”. Ничего не понимаю. Не дышите на меня перегаром. И вообще мы с вами на “вы”, Леон.

Больше я его не видел.

Сережи тогда с ним не было, и, наверное, его уже не было в Ленинграде, он уехал в Америку. Про Сережу я так и не написал, хотя читателю это всего интереснее. Но я ничего интересного не помню. Да ничего и не было.

Что нас связывало, не пойму. Он был вдвое меня старше, ему исполнилось тридцать пять. Для меня это не являлось помехой никогда, впрочем. Он был высокий и красивый, мне нравился, но не до писка, не так, чтобы отдаться и умереть, о, нет! И даже не так, чтобы попросить у него роман, – я знал, что он сочиняет, Леон называл его писателем, с почтением к нему относился, но я читал тогда Пруста, зачем мне Сережа?

А я зачем ему сдался? Тоже сейчас не скажу – не понимаю. Восемнадцатилетний мальчик для взрослого мужчины либо любовь, либо обуза. Ни того, ни другого не наблюдалось. Чем-то я его удивил. Тем, что знал Пушкина и Царское? – возможно, это странная идея, но другой у меня нет. Мандельштама в “Сайгоне” знали все, ну, не все, конечно, но все, умевшие читать, что тоже не мало, на несколько очередей их хватало, а Пушкина и липы с ивами – мало кто, тут в очередь не вставали, это была редкость. Ну и фиг с ней, с редкостью, не общаться же ради нее. А ради чего тогда? Наверное, ради злоречия. Конечно, дело в злоречии, ну да, в злоречии, я тогда это любил и умел, и он умел и любил, и я легко, охотно подхватывал его “эх, как сказал” в самом новом роде, в том, что носился в воздухе, в том, что нарекли его именем, с ним связали.

Это был совсем не “Loden”, никакой обволакивающей мягкости, всё резко, жестко, брутально, как кожанка, в которой он ходил. Пришел, увидел, пригвоздил. И дальше пошел. Пригвоздить и значило победить, посадить в самую грязь лужи под аплодисменты строгих взыскательных наблюдателей. Для остроумцев былых времен, для Изергиной или Ракова с Рыковой не было хуже беды, чем застать кого-то в столь унизительном положении. Комфорт собеседника – залог твоего спокойствия: из этого, в частности, рождается светскость, любая, самая высокая и самая ничтожная: змея в шоколаде, сладчайший яд, нежнейшая язвительность. Это дворянское словесное изуверство – оно предусмотрительно; у Сережи было разночинное – оно безоглядно. Светскость думает про социальные выходы, разные, даже когда на них наплевать, это бессознательная дума, она в крови, нельзя ничего обрезать, жизнь долгая и вариативная, поэтому лучшая хула та, которую можно принять за похвалу, двусмысленность – наше всё. Живший в несравнимо более вегетарианское время Сережа социальными выходами не дорожил, его злоречие экзистенциально, он именно что обрезает, обрубает все связи, его слово – как приговор. Мир тягостен и пуст, никаких вариаций, дни однообразны и скоротечны, неделя как неделя, и месяцы летят друг за другом, похожие, неотличимые, ни в чем нет никакого смысла, только в слове, которое рождается из стертой, исчезающей повседневности и высвечивает ее, и озаряет, и наполняет собой, и это вообще единственное содержание – Сережино слово.