А своими словами теперь – что́ ими можно рассказать о Сереже, которого навсегда не стало? Как занимали с ним очередь к Люсе, ждали четверной, сваренный Стеллой? Как переходили на алкоголь? Как шлепали с водкой в один дом, потом за ней, как за синей птицей, в другой, и всюду выпивали, и где-то блевали, и где-то трахались, и тут же об этом забывали? Тоже мне событие.
Не было событий; нет и прошлого. Были – счастливые реплики, ловкие шутки, мгновенные переклички, отсылки туда-сюда и цитаты, цитаты, цитаты.
Мертвый Мишенька среди аллеек
Будет поясом притаптывать дорогу,
Мертвый Петечка спешить с венками,
А Володя с подсменой препираться.
Вот они и остались, эти цитаты, не свои, а чужие воспоминания, чужой Мишенька, чужой Петечка, чужой Володя.
Леон погиб в сентябре 1980 года в Крыму, купил арбуз и шел с ним домой, когда его сбил мотоциклист – какой-то байкер, прилетевший из будущего. А Сережа стал памятником, стоит, где жил, на Рубинштейна, каким никогда там не был – толстый и бронзовый, всенародно любимый.
Надежда Януарьевна умерла в 1996 году, последнее время мы не виделись.
Я редко вылезал из Москвы, до ночи сидел в “Коммерсанте”, где была жизнь, я строил капитализм. Но капитализм тут так и не построился, в России снова Николай I, который, кажется, никогда нас не покидал. Бичуемые великой русской литературой “свинцовые мерзости” установились на очередную тысячу лет, а я потерял те драгоценные годы, когда еще была жива Надежда Януарьевна, и я мог с ней общаться, ее слушать и любить. Потому что это была любовь, конечно. Не к Тоте, не ко Льву Львовичу – их уже не существовало, а к Надежде Януарьевне, которая ими стала, воплотив их словесно. Чувственная, поцелуйная осязаемость букв и звуков, я слово полюбил, что я хотел сказать. А в нем дышит эрос, безнадежный, как ему и положено.
Пальто “Loden” я не купил ни в 20, ни в 30, ни в 40 лет, а потом это стало не важно. Но в прошлом году, гуляя в Риме по любимой Governo Vecchio с ее винтажными лавками, мы с Николой зашли в одну из них, и в дальнем углу друг мой нарыл что-то темно-зеленое: “Узнаёшь?” Это был “Loden” полувековой давности, может, чуть посвежее, сорокалетний, как их отличить, они не менялись десятилетиями; ни разу не надеванное, а теперь уцененное пальто, на нем не хватало одной пуговицы; напротив нижней петли была девственная, не тронутая никакой иголкой ткань, три маленькие пуговицы сидели на своем месте, а из трех больших имелись только две, деревянные, обшитые кожей, с крестом, и это был крест на всей покупке: очевидно, что сегодня третьей такой пуговицы не добыть ни в первом Риме, ни, тем более, в третьем. Можно попробовать поискать ее в Лондоне или в Вене. Ну, конечно, в Вене, пальто оттуда, там складированы тысячи пропащих подробностей, там культ мелочей, прелестных и воздушных, там есть музей бабочек и в рифму к нему музей смерти, там чтят Сисси и тот вещный мир, который она благословила на полтора столетия вперед, там заботливо сберегается и горделиво выставляется наш драгоценный, наш нежно любимый мусор, называемый антиквариатом. И вообще, полет в Вену за пуговицей – это очень правильное завершение покупки пальто “Loden”.
Но пуговицы с крестом не нашлось и в самой Вене. Хозяйка пуговичного царства подобрала по размеру точно такие же, как у меня, обшитые такой же кожей, – только без креста. Проблема с пальто была решена, но эх, эх, без креста, с тоской думал я, – и вдруг увидел мячи, как у Леона: шесть пуговиц-мячей, и немедленно их схватил. Пусть будет два набора, они оба прекрасные, и не надо выбора, зачем решать, какой из них пришить, – я всё равно не стану носить “Loden”, смешно даже. Зато у меня теперь разные пуговицы, я их потрогаю, почувствую, понюхаю, вопьюсь зубами в каждую, полижу, покусаю свое пирожное Мадлен.
Леон пересказывал анекдоты сорокалетней давности, прошло еще сорок лет, и теперь их пересказываю я, бабушкину швейную машинку кручу, пасьянс раскладываю. Для этого достаточно взять пуговицы в руки, нет, зачем их брать? Можно мысленно приставить к пальто один набор, потом другой, соединить с третьим, перемешать их, раскидать по темно-зеленому сукну, сгрести и потасовать вновь, кузина Виридиана давно готова играть в карты. Можно написать эту фразу, торжественно откашлявшись и пародийно закольцевав композицию, а можно обронить ее невзначай, и тогда вдруг возникнет всамделишная драма, а можно всё соединить, чтобы смех и слёзы стали неразрывны, и, взметнувшись вверх, в неудержимом пафосе, тут же рухнуть, сползти под плинтус, затеряться там, замереть, только какой в этом смысл, ведь ничего не вернешь, всё равно не изменишь и даже не вспомнишь, не опишешь – связать нельзя черты, не восстановишь круга, своей неправоты не отогнать испуга, и смотрят друг на друга, и повторяют: ты.
Мою жизнь снесли[1]
Мою жизнь снесли.
Узнал только что: на днях разрушили особняк на Ордынке, где когда-то находилось Союзинформкино, я туда ходил всю свою юность; добрые люди, там служившие, заказывали мне тексты, сорок лет назад это происходило, было тогда кино, и прокат был, и выпускались во множестве бумажки, этому прокату способствовавшие, и кто-то был должен их писать, и за это платили деньги. Нищую юность подкармливали.
Особняк был чудесный, роккайльный, второй половины позапрошлого века, с прекрасными бело-голубыми изразцами, с огромными дубовыми дверями, с анфиладой парадных комнат, с главным залом, в котором вплотную друг к другу стояли редакционные столы с пишущими машинками, и было очень накурено и страшно весело; в то время мы много смеялись.
Смех этот я и сейчас иногда слышу, во сне только, а в жизни он отзвучал, двери сняли, изразцы разворовали, но вот читаю, что за особняк всё равно бились, за него шли перестрелки, они тоже давно заглохли, а он стоял, на вид пустой, брошенный, многие из тех, кто меня когда-то в нем приютил, обогрел, полюбил, уже умерли, умерли, умерли. Сам дом, однако, был по-прежнему красивый, 150-летний, горделиво осыпающийся, но живой, я радостно это отметил всего лишь три месяца назад, когда проходил мимо. Теперь нет его, там дырка.
и выезжает на Ордынку
такси с больными седоками,
и мертвецы стоят в обнимку
с особняками.
Больше не стоят. Не с чем обниматься мертвецам.
10 декабря 2019 г.
О нем
Татьяна МосквинаШура, вы…
Настоящие удары судьбы всегда внезапны, старуха бьет без предупреждения, фирменный стиль. Я зашла в комнату к мужу[2] с одним словом “Шура…” – и он зарыдал сразу, а мне не удалось. Глухая боль так и осталась вершить нудную свою работу – вспоминать и грызть себя, хотя вины на мне никакой и нет, но ведь живые всегда виноваты и прекрасно об этом знают.
Статус Шуры в моем реестре контактов можно было бы определить как “хороший знакомый из ближнего круга”, а частотность общения как высокую (1983–2000), умеренную (2000–2008) и редкую (2008–2020), всё это так – и всё это ни черта не значит и не объясняет. Шура Тимофеевский ни для кого из тех, кто был принят в его домах, случайным и проходным фигурантом не был, то есть случайным поначалу мог быть гость, но его неминуемо затягивало в Шурин омут магических карих глаз и топило в потоке обворожительно шелестящей речи. Гость – попадался, бывало что и насовсем.
Шуру можно назвать гением общения. Он был способен говорить с интересующим его собеседником сутки напролет. Устанавливал моментальный тесный контакт с любым человеком, из любого слоя общества, но если чуял в нем образование, культурный слой – тут уж пределы общения не просматривались. Начало нашего знакомства пришлось на 1983 год, это было темное “ленинградское время” финала застоя, с жуткими смертями – художники-нонконформисты сгорали в своих мастерских, автомобилем сбило поэта Кари Унксову, высоко ценимую Шурой, шли идиотские истерические аресты и обыски у чахлых ленинградских “диссидентов” – но компания, собравшаяся на улице Орбели, в однокомнатной квартирке Сережи Шолохова (аспиранта Ленинградского института театра, музыки и кинематографии), всё это зная, стойко держалась пушкинской эстетики “пира во время чумы”. Тот самый “бог молодости”, о котором писал Лев Толстой, витал над столом, где восседали немыслимые красавцы – Никола Самонов, Аркадий Ипполитов, Саша Розенталь, Серёжа Шурыгин; Шура пришел чуть позже, в белой шитой рубашке с пояском, он был тогда строен и кудряв. Всех собравшихся он знал, а меня еще нет. Эту сову следовало разъяснить! И восточный принц в русской рубашке подсел ко мне и сову эту для себя разъяснил. Я непременно влюбилась бы тогда в Шуру, если бы не была уже влюблена (у мадам большое сердце, но всему есть пределы), – однако помню характерный озноб восторга, который ни с чем ведь не спутаешь. Я таких людей еще не видела, хотя на примере Шолохова уже понимала коварное очарование этого не столько антисоветского (ничем противозаконным они не занимались), сколько внесоветского “кружка”; меня сразила сила направленного на меня гипнотического излучения и, конечно, горная высь эрудиции. То есть буквально не было такого отсека культуры, который бы Шура не обнял своим фантастическим интеллектом.
Потом я поняла, что без санкции Шуры не была бы принята в “кружок”, но им такая санкция была выдана. То ли я правильно ответила на все “пароли”, то ли Шура, в некоторых отношениях человек вполне простодушный, следовал импульсу искренней симпатии. Люди увлекали его, а “культурный разговор” буквально опьянял.
Сразу же предложил остановиться у него, когда буду в Москве, – что тоже поразило меня, не встречавшей в людях подобной открытости. Гостевала я у него и в скромной квартирке в Текстильщиках, и на Цветном бульваре, и позже, когда дизайнерский талант спутника его жизни Николы Самонова совсем разгулялся, – в обиталище на Садовом коль