сенок к фильмам про Чебурашку и крокодила Гену (“Пусть бегут неуклюже пешеходы по лужам…” и всё такое), но Александр Павлович – глубокий, чуткий поэт, и эта его чуткость генетически передалась Шуре.
Шура во всём видел преемственность, он не считал, что в культуре или истории что-то было зря, или что какое-то поколение ушло, не оставив ничего новому поколению, и всё пришлось начинать заново. Он мог бы написать для школьников учебник истории или учебник по искусству, литературе – там всё было бы взаимосвязано, одно вытекало из другого, второе было связано с третьим, а третье с первым, и так далее. Шура Тимофеевский не воспринимал мир как череду событий – в его сознании существовала цельная картина, состоявшая из миллиардов связанных друг с другом фрагментов. И, кажется, он уже родился с этой цельной картиной в голове.
Он любил парадоксы. “А что, – говорил, – мне нравятся брежневские годы. Прекрасное было время”. Исторические эпохи, рассуждал он, бывают двух типов – активные и пассивные. Пассивные – более человеколюбивые. Период застоя был как раз таким. Конечно, и при Брежневе сажали, и цензура зверствовала, но это было сравнительно спокойное время. “Ужасное, но спокойное”. Революции Шура не хотел, в “народ” он не верил.
Мы были знакомы с середины восьмидесятых, познакомились в Репино, на каком-то перестроечном мероприятии. На всех моих днях рождения и новосельях присутствовал Шура. Вообще он не был затворником и любил застолья, потусоваться, завязать знакомства. В сложных ситуациях брал на себя роль переговорщика (например, когда я с кровью расставался с “Коммерсантом”).
Кстати, насчет “Коммерсанта”. Когда задумывалась эта газета, ее создатель Володя Яковлев решил, что новое время и совершенно новая аудитория требуют и нового языка. Поэтому он принципиально не набирал в штат людей с журналистским образованием, а искал будущих сотрудников с филологическим, театроведческим, искусствоведческим прошлым. Он поручил им создать революционную концепцию деловой газеты, предназначенной для нарождающегося, как он думал, влиятельного делового класса и образованной буржуазии. Большую роль в создании этой концепции, а затем и в ее претворении в жизнь сыграл Александр Тимофеевский.
Когда моему журналу “Столица” в середине девяностых стало совсем плохо финансово, Шура пошел к Яковлеву и убедил его взять журнал к себе в издательский дом. Снова какую-то концепцию написал, которую мне не показали. Выхода у меня не было, я уже обошел всех возможных спасателей – от Гусинского до Германа Стерлигова.
Через какое-то время Яковлев пришел к выводу, что “Столица”, которую я выпускаю в “Коммерсанте”, расходится с его представлениями о прекрасном (и, подозреваю, с Шуриной концепцией – которую, повторяю, я не видел, она была мне изложена устно, причем весьма приблизительно). И он прислал Шуру ко мне прощупать, как бы я отнесся к тому, если б мне предложили отставку. Это было крайне деликатное поручение, думаю, что Шуре было страшно неловко, тем более ему пришлось выполнять это срочное поручение на моем дне рождения, довольно многолюдном. Но я всё понял, только его увидев. Ему не пришлось ничего говорить. Я всё прочитал на его лице. Поэтому я на него не обиделся.
Потом у нас в издательском доме “Центр плюс” возникли сложности с журналом “Вояж”: он оказался обезглавлен и растерял авторов. Я предложил Шуре стать главным редактором. Шура согласился – и сразу развернул кипучую деятельность. Во-первых, у него появилась возможность путешествовать по миру, а это он любил. Во-вторых, я так понимаю, ему надоело писать концепции для чужих дядей, пора уже было какое-нибудь СМИ взять в свои руки. В журнале появились лучшие московские авторы, о некоторых мы и мечтать не могли. Но под Шуриным руководством журнал просел в распространении – он оказался слишком умным для среднего российского туриста, обывателя, для кого, собственно, и был предназначен; стали уходить рекламодатели, и акционеры (а у меня была только треть в акционерном капитале) поставили вопрос ребром: редактора надо менять, а журнал сделать более “желтым”, то есть отвечающим запросам так называемой “широкой аудитории”. Так что пришла очередь мне звать к себе Шуру и, начав издалека, вежливо прощупать возможность увольнения. И Шура тоже сразу всё понял, избавив меня от необходимости неприятного выяснения отношений. В “Вояже” Шура продержался год и за это время сделал из него интеллектуальное издание (что от него не требовалось). Мы потом ни разу не возвращались к этому вопросу, но, судя по тому, что наше общение не прерывалось, он понял суть происходящего.
Когда мы молодые, мы ведь не думаем о старости и смерти. Шуру, напротив, в юности пугал бег времени: он не хотел матереть, ветшать, стареть и, конечно же, умереть. “Но кто нас защитит от ужаса, который был бегом времени когда-то наречен?”. Специально я с ним это не обсуждал, но по отдельным репликам чувствовалось. Помню, на кинофестивале в Берлине (в 1992, что ли, году) мы с ним вдвоем отправились на шопинг в большой универмаг. Шура равнодушно миновал этажи со шмотками, с обувью, его не заинтересовал даже отдел музыки и фильмов, пока не нашел уже где-то под крышей единственное, что ему было нужно, – мужскую черную краску для волос. Именно мужская требовалась – женской-то везде было завались. Седина у него пробилась рано. Я представил его жгучим крашеным брюнетом – и подумал: всё закончится “Смертью в Венеции”. Тем более тогда он еще заглядывался на проплывавших мимо многочисленных Тадзио.
Но Шура не стал Ашенбахом. В первый же приезд в Москву после бегства с Родины я обнаружил, что черную внушительную шевелюру сменили коротко остриженные благородные седины. Это было ему очень к лицу.
Одновременно выяснилось, что Шура уверовал в бога, что для меня было уже полной неожиданностью. Очень личное, неафишируемое обращение к религии, подкрепленное колоссальным культурным багажом, снова вернуло его к размышлениям о жизни и смерти. Миновал период медийных и политических “концепций”, веселая антикоммунистическая газета “Не дай бог”, оставлены суетные пробы быть начальником и ментором, осталось позади странное время, когда Шура ради хлеба насущного писал речи донецкому олигарху, много разного осталось за плечами, растворилось в прошлом.
И как будто специально, чтобы усилить впечатление, Шура тогда впервые при мне завязал разговор о старости, о смерти. Заговорил естественным образом, даже бесстрастно, говорил какие-то уже продуманные вещи. Я не Эккерман, записывавший за Гёте, но, наверное, стоило кое-что и записать. Режиссер Валерий Тодоровский на обложке Шуриного сборника статей высказался так: “Шура – самый умный человек, которого я встречал. И одновременно веселый. И формулирующий самые сложные вещи самыми простыми словами”. Да, так и есть. Вот только простые эти слова улетели, растворились в воздухе. Мы, все, кто были вокруг него (и близкие, и ненадолго приближенные) не сохранили ничего.
Готовился ли он к длительной старости? Как хотел ее провести? Где? Вдруг ему захотелось купить домик на юге Италии, он консультировался со мной. И вроде уже был сделан выбор, но тут – ковид, моментальное закрытие границы, неиспользованные билеты и – смерть.
Обычно я приезжал в Москву на сутки, максимум на двое, никого не извещая (были на то причины), но время для встречи с Шурой обязательно было в расписании. Сидели часами или у него дома, или в близлежащем кабаке каком-нибудь. О чем говорили? Об общих знакомых. О политике (сверяли часы). О будущем – в самом широком контексте. А вот об искусстве – мало; наверное, потому что наши вкусы сходились во всём. Или он не считал меня в этих именно вопросах равным собеседником; это тоже возможно.
Правда, порой его не было в Москве, он сидел в своем Солнышково. Вот и последняя наша встреча не состоялась, поговорили по телефону: “А, ладно, через месяц увидимся”. Начался ковид, следующего раза уже не было, я не приехал ни через месяц, ни через год. Он умер почти сразу, когда начался этот ужас. Говорят – тромбоз.
А у меня перед глазами сцена из его любимого фильма. Ашенбах в растерянности бродит по зараженной холерой Венеции. И все ему говорят: “Да нет, ничего не случилось. Всё в порядке. Не волнуйтесь вы так”.
Прошло несколько минут, прежде чем какие-то люди бросились на помощь Ашенбаху, соскользнувшему на бок в своем кресле. Его отнесли в комнату, которую он занимал. И в тот же самый день потрясенный мир с благоговением принял весть о его смерти.
Елена ВеселаяРимский профиль
11 апреля 2020 года меня перевели из ковидной реанимации в палату попроще – вынули трубку из горла, вернули очки и телефон. Говорить могла с трудом – воздух, проходя через дыру в горле, производил что-то вроде храпа лошади, приходилось закрывать дыру рукой, чтобы получались слова. Первый звонок на оживший телефон – от Феди Павлова-Андреевича: “Лена, беда. Шура”. Мне как будто перекрыли кислород. Дышать стало невозможно. И меня отвезли в реанимацию обратно.
…Мы родились с ним в один день с разницей в год (он старше). Сроду не веря ни в какие гороскопы и совпадения, я иногда замечала всё же некое сходство между нами – не только внешнее (что и говорить, мы крупные люди), но и внутреннее – нас обоих “легко купить”: от глубоко спрятанной неуверенности в себе мы верили тем, кто проявлял интерес к произносимым нами словам, и считали их ближе, чем они были на самом деле.
Я впервые увидела Шуру в редакции “Московских новостей”, где работала в отделе культуры. Слышала о нем, конечно – трудно было не слышать: он был везде, его именем клялись молодые критики и режиссеры, его мнением поверяли статьи о “новом русском кино”. Шуру как-то выловил Егор Яковлев, который всегда прислушивался к “шуму городскому” – культура не была его любимой темой, разве что в политическом разрезе, но мимо Тимофеевского он пройти не мог.
Появление Шуры на пороге моего кабинета было вполне театральным – высокая фигура в длинном пальто, черные, слегка тронутые ранней сединой кудри до плеч. Он был “легким” автором – тексты не надо было редактировать, они всегда были безупречны. Но он был и невыносимым автором – всегда на грани срыва сроков. Прокрастинация – его болезнь. Откладывал до последнего, а потом присел на час – и вышло гениально. Ему позволялось то, что Яковлев выгрызал из заметок других авторов – Шура мог писать “просто про культуру”, про то, что, по мнению главного редактора, интересует лишь горстку людей и внимания вовсе не достойно. Помню заголовок одной из его колонок: “Маленькой вилочкой по маленькой тарелочке” – речь шла о музыке. Ну вот кто смог бы такое написать в тогдашних ревущих “Московских новостях”? Шура – мог.