Разговор с ним был увлекателен и опасен. “Вот крупной солью светской злости стал оживляться разговор” – это про него. Он любил всё про всех знать. И обсудить при случае – кто, с кем, зачем и почему. При этом за весьма небольшой круг тех, кого считал друзьями, стоял горой. Многих людей он одним сказанным в нужном месте словом устраивал на работу – цена его рекомендации была высока.
Шура любил “влиять”. Девяностые были временем “закрытых” фестивалей, поисков “своих людей”. Шура не ездил на “Кинотавр”, зато был идеологом и вдохновителем камерных фестивалей молодого кино, попасть на которые было крайне сложно. Одним из таких сборищ был фестиваль в Заречном – городе под Екатеринбургом, обслуживающем Белоярскую АЭС. Приглашены всего несколько актрис – но каких! Терехова, Мордюкова, Чурикова… По хрустящему снегу Заречного ходит Анри Алекан, легендарный французский кинооператор. Вечером смотрим кино, утром обсуждаем. Кино в те времена было в основном кооперативное – кто достал денег, тот и снял. Мало что из того времени дошло до наших дней – но именно в Заречном у Шуры родился термин “новое русское кино”, и именно на него ориентировались молодые режиссеры. Все “птенцы шуриного гнезда” стали сегодня маститыми режиссерами, из тонких-звонких-задиристых превратившись в пузатых и “пасущих народы”.
Шура был очень остер на язык. Его речь – как будто немного задыхающаяся, даже слегка заикающаяся, – состояла из на лету рожденных афоризмов. При достойном собеседнике его разговор становился пиром для ушей. Мы с ним нередко “цеплялись языками”, выходя с просмотра очередного фильма. Первый обмен репликами обычно поверхностен, но остроумен. Однажды я заметила, что популярный в то время критик из молодежной газеты, всюду ходивший с блокнотом, старается выходить из зала вместе с нами и жадно прислушивается. На следующее утро наши с Шурой поверхностные перепалки оказывались опубликованными. Шура тогда сказал – давайте всё же смотреть по сторонам, а то самим писать будет нечего. Он, конечно, лукавил – пришедшие в голову секундные остроты никогда не становились частью его статей. Но был щедр – и раздавал блестки своего остроумия направо и налево тем, кто в этом нуждался.
На первом фестивале “Киношок” в Анапе он подружился с Викторией Токаревой. Она была очарована, даже хотела написать повесть по мотивам их разговоров во время бесконечных прогулок вдоль моря. В их беседах не было места никому другому – писательница известна своим безжалостным саркастическим языком, Шура плавал в этих водах свободно, и, думаю, немало костей было перемыто во время этих прогулок. Спустя много лет я случайно встретила Токареву. Единственное, что она мне сказала, было: “Тимофеевский мне не звонит. Передай ему…” А потом вскинула подбородок и произнесла: “Передай ему, что я его забыла. Даже не помню, как выглядит”. Я поняла, что и через 30 лет она помнит это общение, и то, что ее “бросили”, занозой сидит в ее голове.
Шура любил говорить про деньги, хотел казаться практичным, но был восхитительно, по-богемному непрактичен. Время было бедное, южные базары видели то, чего мы в Москве были лишены – огромное количество турецких товаров. Шура как-то пришел ко мне с гениальной, по его мнению, идеей – купить оптом десяток черных футболок и тем самым решить проблему гардероба. Я ему сказала: “Шура, все будут думать, что у вас всего одна майка, и вы ее никогда не меняете”. Так и вышло – все вокруг говорили: “Пришел Тимофеевский в своей неизменной черной майке”. Даже несколько лет спустя, когда мы отправились в свои первые “нищие” поездки в Париж, Шуру посещали те же приступы “удачных покупок”; как-то он похвастался, что купил на улице с лотка дюжину пар носков. Вечером же разочарованно поведал, что носки никуда не годятся – за день хождения по Парижу в них протерлась дыра.
При всей любви к разговорам об экономии и практичности, он был щедр, любил хорошую еду, любил угощать друзей. Его квартира с потрясающим видом на купола ближайшей церкви принимала многочисленных друзей, и все они шли туда за небанальными разговорами, за советами, помощью… да даже если за сплетнями – эти сплетни были прустовского уровня.
Он был очень красив. Даже не красив – значителен. При всей грузности фигуры у него была легкая походка и особая плавность движений, шедшая, возможно, от детских занятий фигурным катанием. Как-то на выставке старых мастеров в Маастрихте я увидела бюст римского императора, который поразил меня сходством с Шурой. Послала ему картинку. Шура рассмеялся: “Ну разве что двойной подбородок нас роднит!” Нет, не только; посадка головы, патрицианский профиль, взгляд, – то, что заставляло людей, привыкших встречать по одежке, склонять головы перед этим человеком в футболке или клетчатой байковой рубашке.
Я обязана Шуре несколькими знакомствами, которые переросли в самые важные дружеские отношения в моей жизни. Он же мог благодарить меня за то, что именно в моем доме, на нашем общем дне рождения, высеклась искра истинного интереса, внимания и тесной дружбы между ним и Татьяной Толстой. Они встречались и раньше – но именно в тот день 14 августа за столом смолкли все остальные голоса: все следили за искрящимся диалогом Шуры и Татьяны. Говорили при этом – о простых вещах…
С годами мы отдалились – хотя первым звонком утром 14 августа всегда был звонок Шуры. Лишь “Русская жизнь” ненадолго снова свела нас, и я страшно благодарна, что в стремлении собрать неплохих авторов он вспомнил обо мне. Договаривались видеться чаще…
Уже не пришлось.
Дмитрий ВоденниковЗолотой сон про Шуру
Ночная редакция “Русской жизни”. По каким-то загадочным причинам журнал мы отправляли в печать исключительно на рассвете, но я еще об этом не знаю, я только пришел сюда на должность ответственного редактора (если я ничего не путаю – мы там все, в сущности, занимались одним и тем же: редактировали чужие статьи, писали свои). Время – девять часов вечера. Меня представляют коллегам.
Выходит вперед большой человек, именно большой: Шура был гигантом. (Я еще потом говорил ему: “Шура, поднимите меня на руках. Вы же бывший борец”. Шура только смеялся.)
Говорит, представляясь: “Шура”.
– Можно я буду звать вас Саша? – говорю я.
(Какая-то удивительная неуместность: тебе же сказали, как предпочтительнее называть.)
– Конечно.
Ну разумеется, я звал его Шура. Как и все.
Ему это шло, как цветку цвет.
Кстати, о цветах. Это он мне потом рассказал ту байку, которая до сих пор у меня как присказка работает.
Была у него давняя знакомая – крепкая пожилая женщина, которая, когда ее знакомили с новыми людьми, энергично жала руку и говорила басом:
– Приятно познакомиться. Тамара. Цветок в пыли.
Когда он мне эту байку рассказал, он привычно усмехнулся. В нем вообще много было этой усмешки. Она казалась иногда только добродушной, но это не так. Он умел быть жестким, непримиримым: в своих оценках, чаще всего не проговариваемых, но тобой угадываемых, через мимику, через нежелание объяснять, через элегантное уклонение от обсужденья.
Вот так мы и сидели: я за одним столом, он за другим – по правую от меня руку, через комнату от меня – Юрий Арпишкин. Слева – Ольга Кабанова.
Шура тогда бросил курить. Поэтому, как все большие дети, он пошел по самому неправильному пути: стал желание курить заедать орешками. Мне кажется, мы никогда так не любили Шуру, как в этот момент его ЗОЖного отреченья: мы смотрели на эти орешки, и они казались нам не простыми, а золотыми, даром, что заранее очищенными. Шелуха жизни уже облетела с них, твердая корочка уже была удалена – осталась только калорийная твердая мякоть смысла. “Твердая мякоть” – мне кажется, это название понравилось бы Шуре. А, да, в наши обязанности еще входило придумывать заголовки к текстам авторов: как правило, у них они никуда не годились. Стоит ли говорить, что вариант заголовка Шуры был всегда лучшим?
“Шура, вам нравится, что я хочу назвать воспоминание про вас «Твердая мякоть»?”. “Прекрасное название, Дима! Но мне кажется, что лучше, например, попробовать вот…”.
Шура, Шура! Я не слышу. Что вы говорите? Но мусорный шум смерти заглушает его слова.
А однажды, пока “Русская жизнь” еще проживала свою многонациональную жизнь, я глухой ночью побывал у него дома.
Тогда мы сильно устали от долгого послеполночного ожидания (наш главный редактор всё читал и читал то, что мы ему вчетвером подготовили) и где-то часа в три ночи Шура пригласил нас всех к себе домой – он жил недалеко от редакции, почти на Садовом.
Его дом, устремленный потолками ввысь, как церковь или амбар, казался странным смешением выверенной артистической роскоши и какого-то бивуака. Как будто всё здесь на месте и очень красиво, но, если бы налетел ветер и выбил окна, красоты не убавилось, а наоборот – стало бы больше.
Уже через много лет я пришел в этот дом опять, со своим приятелем. И снова было ощущение этой недоступной тебе прекрасной жизни (дело не в деньгах, не в возможностях, просто ты сам никогда бы так красиво не придумал: ни эти стены, ни этот цвет, ни это темное дерево, и вдруг – белый воздушный провал света в нише или за окном) и вместе с тем какой-то очевидной неотвратимой временности.
Как будто сейчас ворвутся красноармейцы – и всё пойдет прахом, белыми хлопьями, лебединой прерванной песней.
– Шура, – сказал я, после трех бокалов. – Я скоро умру. Когда это произойдет, позаботьтесь, пожалуйста, об NN.
Только умер не я, а Шура.
Две неуместные глупости, сказанные пусть и с интервалом в десять лет, это уже даже для меня перебор. Через два месяца красноармейка Смерть пришла и деловито забрала ей причитающееся. Ей тоже хочется иметь в хозяйстве что-то редкое и красивое.
…У Шуры Тимофеевского в его книге “Весна Средневековья” есть в самом начале пассаж про прорыв в пространстве (он пишет про фильм Феллини “Рим”): “Там есть знаменитый эпизод строительства метро – знаменитый еще и потому, что взят из жизни. Рабочие, прокладывающие под землей новую линию, попадают в тоннель типа того, что ищет Аполлос Феодосьевич. Прорубив стену, за которой ощущалась странная загадочная пустота, они замирают перед чудесной картиной: римский атриум с полностью сохранившимися, отчетливо видными фресками. Этой отчетливости отведено на экране всего несколько мгновений: под действием ворвавшегося воздуха фрески тают буквально на глазах”.