Истребление персиян — страница 43 из 65

ду сквозь ряды, нам в спины неслось: “Я люблю тебя, даже не зная, есть ли ты вообще – есть ли я…”

Стихи Драгмощенко Шура не любил. Ему нравилось только его имя. Аркадий…

Шел февраль 1991 года. Тимофеевский был признанной звездой отечественной кинокритики. Уже были написаны и напечатаны в журнале “Искусство кино” его лучшие статьи про Фассбиндера и Висконти. Честь и хвала киношным начальникам, что не испугались странного вгиковского пришельца. Рискнули, напечатали, приветили. Впрочем, само время – конец восьмидесятых – располагало к таким смелым и красивым жестам. В текстах Тимофеевского поражала даже не столько энциклопедическая просвещенность и стилистические изыски (писать красиво умели тогда многие) – поражала внутренняя свобода. Какая-то упоительная легкость. Ни одного фальшивого слова, ни одной вымученной фразы. Так писать о любимых режиссерах и фильмах мог только очень молодой и очень красивый человек. Стоит ли говорить, что мне страстно захотелось с ним познакомиться.

Наша первая встреча состоялась в ресторане еще тогда не сгоревшего Дома Актера на углу улицы Горького. Там у входа дежурили строгие бабки и требовали от всех гостей членское удостоверение ВТО. Я боялся, что от Шуры тоже потребуют, поэтому ждал его у входа. И это первое его появление на морозе в какой-то короткой цигейковой шубке и без шапки, промерзшего, запорошенного снегом, напомнило мне вид индийских махараджей, зябнущих на ледяных просторах Красной площади. Сходство добавляли природная смуглость Шуры и брюнетистая шевелюра, делавшая его похожим на “гостя столицы”. Снег на черных кудрях я принял за раннюю седину.

Потом мы отогревались в ресторане, пили водку, закусывая салатом из редьки. Мои восторги по поводу его эссе в “Искусстве кино” он выслушал со снисходительной улыбкой. Они были ему приятны, но не более того. “Это старые тексты”, – небрежно отмахнулся он. И уже тогда я понял, что кино для него – не главное, да и собственные тексты – тоже. Тогда что же, что же? – допытывался я.

Шура, опустив глаза, продолжал ковырять вилкой салат, наверное, удивляясь про себя моей упертой недогадливости. Ну, конечно, жизнь, любовь и все связанные с этим переживания, бушевавшие в его душе. Тогда он рассказал мне, что пережил ужасную катастрофу и не хочет больше жить. Говорил об этом тоже с улыбкой. Как говорил почти обо всём, что для него было действительно важно. Я, как мог, утешал его рассказами о своих драмах. У кого их нет? Еще мы говорили о его планах переезда в Ленинград.

Они тогда так и не осуществились, как и его книга о Царском селе – Пушкине, которую мы с ним обсуждали. Со временем я понял, что у Шуры “короткое дыхание” в прямом и переносном смысле. Как заядлому курильщику, ему были мучительны слишком долгие прогулки на свежем воздухе – и длинные тексты, месяцами ждущие своего часа. Шура был чемпионом коротких дистанций, непревзойденным виртуозом небольших эссе. Его любимый формат – это разговор по телефону или беседа в узком кругу друзей и почитателей. Мне жаль, что тогда у меня не было диктофона, чтобы записать его монологи. Они были блистательны, остроумны, парадоксальны. Когда он импровизировал в тот наш первый вечер за столом ресторана Дома Актера или потом под небом Медео, то становился похож на Оскара Уальйда до Рэдингской тюрьмы.

Мы еще не знали тогда, что наша общая “тюрьма” уже нарисовалась на горизонте: в 1989 году вышел первый номер “Коммерсанта”. И очень скоро Шура оказался в числе первых призванных под знамена новой журналистики. Потом он перетащит туда и меня. И семь лет я проработаю в подведомственном журнале “Домовой” – первом российском глянце. Поначалу, помнится, в обязанности Шуры не входило писать самому, а лишь комментировать и сочинять еженедельные служебные записки для коммерсантовского отца-основателя Владимира Яковлева. Это был не голос из-под ковра – но голос высшего разума, придававший всему этому довольно шаткому предприятию величие и мощь нового идеологического мифа. Именно так задумывался “Коммерсант”, вскоре ставший главным рупором своего времени. И в сущности, homo postsoveticus, а в просторечии “новый русский”, вокруг которого завертелась вся новейшая история девяностых годов, – это тоже изобретение Шуры. Сама идея буржуазной газеты и этот высокомерно насмешливый тон по контрасту с эмоциональным напором и лирическими завываниями предыдущей перестроечной эпохи – это тоже он.

Как всегда, Шура предпочитал оставаться за кулисами, оформляя в безукоризненно точные словесные формулы безумные порывы и прозрения своего шефа. Могу представить, как это было непросто и даже мучительно. Да и само его существование в ежедневной газете было по большей части “жизнью во мгле”. Лишь немногие из первого призыва коммерсантовцев могли соответствовать его уровню образованности и культурному кругозору – Максим Соколов, Леня Злотин, покойная Ксения Пономарева, Алексей Тарханов. Все остальные строчили в одном стиле и под одну дуду Яковлева.

Поразительно, как Шуре удалось сохранить свой голос, свою интонацию, даже когда из “серых кардиналов”, вершителей судеб “Коммерсанта”, его разжаловали до рядового колумниста. Но именно благодаря этому скорбному понижению мы теперь являемся читателями его хроники светской, политической и художественной жизни девяностых – начала “нулевых”. Впрочем, поначалу это не было хроникой. Так, отдельные заметки (любимое Шурино словцо!) про всё на свете. Тут и первые выставки Дома фотографии Ольги Свибловой, и секс-скандал Билла Клинтона, и московская кинопремьера “Титаника”, и некролог великому советскому песеннику Вениамину Баснеру, и еще один некролог – Иосифу Бродскому. Всё вперемежку, всего понемножку, всё свалено в одну необъятную газетную кучу-малу, вовсе не обещавшую превратиться когда-нибудь в дивную “Волшебную гору”.

Для этого спустя почти двадцать лет должна была появиться великая Люба Аркус, создательница “Сеанса”. Это она своими руками перебрала залежи текстов, просеяла всё случайное, отобрала великое и вечное, заставив Шуру еще раз подправить, улучшить, дополнить старые тексты. Как это Любе удалось, какие слова она при этом говорила, какие приемы рукопашного боя использовала, – мне неведомо. По собственному опыту знаю, что расшевелить Тимофеевского на заметку было делом почти невозможным, а уж на целую книгу – тем более. Ни деньги, не обещания мировой славы и даже Нобелевской премии в его случае не работали.

Дело даже не в его прославленной обломовской лени – просто за годы, прошедшие со времен “Коммерсанта”, он безнадежно удалился от привычных бумажных форматов в темные дебри интернета, предпочитая вещать оттуда, не связывая себя ни дедлайнами, ни редакторскими условностями и обязательствами. Свободный художник, мыслитель, философ.

Как и полагается истинно русскому человеку, он всегда держался наособицу. Человек со стороны. Он мечтал о дачной прохладе, об усадебном быте с колоннами, собаками, липовыми аллеями. Читать, принимать гостей, наслаждаться покоем и тишиной. Но всё это требовало больших денег. Поэтому много лет Шура занимался консалтингом и аналитикой. Что конкретно входило в его обязанности, он никогда мне не рассказывал. Впрочем, я и не очень-то расспрашивал. Круг возможных тем для общения сужался: болезни, расходы на строительство дома в Солнышково, регулярные поездки в Италию и Грецию, какие-то очередные молодые протеже, которым он продолжал покровительствовать. Один из них процитирует его слова: “Единственное, чего я хочу – это читать тексты людей, знающих русский язык. Это мое постоянное желание, и оно с каждым годом всё меньше и меньше удовлетворяется”.

Тем не менее, два тома его собственных текстов – “Весна Средневековья” и “Книжка-подушка” – теперь стоят у меня на книжной полке. “Последний дар моей Изоры”. Но, как известно, у пушкинского Сальери это был яд, а тут – чистое и беспримесное наслаждение.

…После “Коммерсанта”, который каждый из нас покинул в свой час и по собственной воле, мы постепенно отдалялись. Не было ни ссор, ни обид. Когда нет общего дела или взаимных интересов, человеческие связи неизбежно слабеют и сходят на нет. Оставалась дружеская приязнь, и даже что-то вроде нежности, и память о звездах Медео, когда мы оба были молоды и несчастны, и демоническая тень Владимира Яковлева, которая оживала каждый раз в наших разговорах.

Потом была выставка “Русский путь” в Риме, где мы все собрались в последний раз. В айпаде осталось несколько фотографий с вернисажа. Меня на них, понятное дело, нет: я же снимал. Но там есть Шура, абсолютно счастливый и радостный. Он был горд и этой выставкой, и успехом Аркадия Ипполитова.

Через несколько минут мы выйдем на площадь Святого Петра в дождь и туманную неизвестность. “Русский путь” нас свел в Риме и… развел. Ничего судьбоносного мы в тот вечер друг другу не сказали. Во всяком случае, я не запомнил. Помню только, что жили мы в разных районах Рима. Он с Николой Самоновым где-то в центре рядом с Пантеоном, я – на Vittorio Veneto.

– Где ты остановился? – спросил меня Шура.

– Отель “Baglioni”.

– Как это буржуазно, – со снисходительной улыбкой вздохнул он.

Мы помахали друг другу на прощание. И… всё.

Сегодня, когда я перечитываю страницы его книг, то будто снова вижу красивого черноволосого юношу, засыпанного декабрьским снегом на пороге ресторана ВТО. Я снова иду его любимыми маршрутами в Ленинграде-Петербурге и Риме. Будто и не было этих тридцати с лишним лет, будто не было наших невстреч, долгих разлук и того печального апрельского дня, на который в 2020 году пришлась Лазарева Суббота.

Тихон КовешниковНо Рим, конечно, Рим

Расскажите, что́ вокруг, почувствуйте главное, пропустите через себя. Что видите?

– Вижу друга, наливающего себе на три четверти чашки густой заварки, сверху чуть кипятка, и эту горечь, с болтающимися листиками и стебельками, не морщась, даже не замечая, – пьющего.

– Этот друг что из себя представляет, вообразите: ничего о нем не знаете, выдумайте ему судьбу?