– Друг этот сидит и меня мучает.
– Тихон, дорогой, вы не стараетесь.
Холодная осень 2001-го, еще безмобильная, рано наступившая, мокрый снег и с небес, и под давно промокшими ногами, ад при жизни; ад – это вовсе не тепло, а жгучий холод, что лишает воли, вымораживает совесть, включает какие-то такие рецепторы, которые заставляют наглеть ради самосохранения.
В этот самый ад приключилась любовь, которую хотелось впечатлять, сказавшая: а почему бы вечером, после работы, не погулять? – Действительно, а почему бы и нет, – подумалось, и, напялив тонкие и единственные парадные брюки от сугубо летнего – с выпускного – костюма, на просвет полупрозрачные, – попер. Сейчас, конечно, – никогда и никуда бы без трех слоев онучей и подштанников под брюками.
Минут через пятнадцать, приобретя при жизни цвет умерший, нежно-васильковый, намекнул: может, хватит гулять, давай всё это пропустим и в какой-нибудь теплый подъезд – целоваться, больше всё равно ни на что денег нет.
– А давай лучше к Шуре, рядом живет, чаем напоит?
– Кто такой Шура, почему в одиннадцатом часу он еще не спит, и как можно к нему с бухты-барахты в дверь постучаться?
– Знакомый мой, Шура Тимофеевский, в это время он еще не спит, попробовать можно.
– К кому угодно, лишь бы в тепло.
– …Ну, здравствуйте, Шура Тимофеевский, приятно познакомиться, – сказал двадцатилетний сорокалетнему, не думая, что знакомство это останется столь продолжительным.
– Ну, здравствуйте, Тихон, проходите, не разувайтесь, – сказал онемевший Шура.
– А можно разуюсь? – хлюпая насквозь парадными, не менее тонкими и промокшими, чем брюки, ботинками, произнес.
Шурин ужас во взгляде читался, но не вскрикнул.
– Конечно, конечно, Тихон. А что вы думаете про Бога? – спросил Шура первым делом.
– Про него не думаю, Шура, сейчас мой бог – вы, а если еще и горячего чаю…
– А азартны ли вы?
– Нет, совершенно.
– А карты?
– Умею, но не люблю; люблю подсчитывать ходы в преферансе.
– Сыграем! А личная жизнь играет?
Личная жизнь до этого не играла, но ее научили. И всю ночь до обеда следующего дня.
– А давайте в следующую пятницу опять играть? – Шура пригласил.
И мы начали. И проиграли по пятницам восемнадцать лет, на интерес и разговоры обо всём.
– Оглянитесь. Что видите вокруг? Опишите? Только честно опишите, что чувствуете, что-то мимолетное, что первым в голову.
– Срач?
– Ну какой же это срач, – Шура впервые в мой адрес возмутился, – Тихон, представьте, что вам нужно рассказать историю этого места… Включитесь!
Хорошо, Шур. История еще той вашей квартиры, в которой состоялось знакомство: длинный коридор, наполовину превращенный в кухню, в конце его сральник, душ и умывальник, к которым пробираешься через хозяйственную часть. По бокам комнаты, их три, в одной живет неведомый мне Никола, на барской кровати карельской березы, высоченной, краем глаза мной виденной, там зеркало, мольберт, кисти, всё намешано, и непонятно, как неведомый мне Никола может там развернуться. Потом ваша крошечная спальня – туда не привелось заглянуть. А затем гостиная. Главенствует фикус, единственный выживший после ночного извержения Везувия. Бюст Аполлона вот-вот сверзится, всюду книги – и на них полные пепельницы; кто-то ходил, как вы любите, не разувшись, и всюду следы, следы, следы. Включая горшок у фикуса, на который кто-то поставил грязный ботинок, явно завязывая шнурок, след вертикальный оставив. Перспектива, но какая-то еще нечеткая, как у Джотто.
– Но тени, Тихон, дорогой, а как же тени, вы же видите следы, это же тени. Легкокрылые. Не ощущаете?
– Какие, Шур, тени, если наследили, а пепельницы многочисленные за собой вытряхнуть даже не подумали. У фикуса – вот – ветку выломали, в пятницу прошлую еще была.
– Это Никола обрезал, это красота, она мешалась.
– Познакомьте, наконец, с Николой, поговорим о том, как ветки обреза́ть.
Шура на третье игрище, оно же третье знакомство – предложил приработок.
– У вас оригинальный взгляд, к тому же вы энергетик. А не хотите ли начать писать?
– Денег я хочу, денег, – надевая под парадные штаны джинсы, ответил, – писать, так писать, а делать-то что надо?
– Писать.
– Что ж вы делаете! – режа по живому прекрасную первую статью, с графиками, диаграммами, процентами, доказательствами и впрямую, и от обратного, вскричал Шура. – Это же не докладная одного чиновника другому!
И из моих семи листов оставил пять абзацев, каждый раз переспрашивая: правильно понял? Глотая подступавшие слёзы, отвечал: правильно.
Пусть режет, это унижение переживу, платят-то хорошо. Научусь, чтоб не резал.
– Тихон, дорогой, зачем всегда ставите личные местоимения: “я думаю”, “вы считаете”? Возьмите в руку ножницы и кастрируйте их. Ведь и так ясно, что думаете именно вы, зачем в предыдущей строке опять написали “это унижение я переживу”, но молодец – “я” потом удалили.
– Шура, опять на святое, такие милые личные местоимения, вдруг кто подумает: был не я!
– Тихон, сейчас в гости придет мой друг, тот самый известный сердцеед, про которого рассказывал.
– Тот самый, который Палладио, и вся европейская красота, которого немного читал и до знакомства с вами? Про которого столько рассказов.
– Он, в руках себя держите.
– Шура, это он? Эта длинная и зримо потрепанная жизнью оглобля, в штанах мятых и не по размеру, при таком росте еще и на вырост брал, какой-то угловатый, – сердцеед? Погодите, очки протру, давно мама говорила: зрение-то поправить нужно.
Потом Аркаша включал трубный голос, какой-то монотонно-пронзительный, и повествовал, расцветая. Как проявляют пленку – и всё в ней проступает, как дети раскраску раскрашивают – и жизнь становится цветной, как гравюры выжигают, – всё это про красоту, которая проявляется.
– Да, Шур, сердцеед, понимаю вашу компанию.
– Вы, Тихон, всех моих друзей так припечатывать будете: помятая оглобля?
– Нет, Шур, только тех, которых люблю. Дорогих.
Однажды Шура подарил пальто. Было это уже встречу на третью-четвертую, видимо, памятуя, каким сугробом к нему в дом проник и как познакомились.
– Тихон, у меня есть для вас подарок!
– Мне, правда?
И дарит. Знаете, такое нечто, в пол. Тяжеленное, в младенчестве у многих, наверное, были такие конструкции, в которые мамы одевали, но в них шевелиться невозможно.
Это потом Шура напишет и расскажет про свое зеленое пальто, потом пойму, – как трепетно и важно для него это было, не то, конечно, но пальто подарить, согреть.
Но в тот момент от негнущейся монументальной конструкции “баба на чайнике, а сверху шарфик” – отказался категорически, чем, наверное, обидел.
– Вы что, тоже смотрите фигурное катание?
– Шур, я его смотрю с восьми лет, что-то в нем – да, понимаю.
– Спорить и обсуждать давайте?
Олимпиаду в Пхёнчхане смотрели вместе на отдыхе. Казалось бы – отдых, но в 6:30 уже подъем, Шура первый, я б еще поспал, но там Женя Медведева и Алина Загитова противостоят. Мы болеем за Женю. Орем при ее прокатах.
Но не всё так сладко начиналось: та самая моя личная жизнь и спустя восемнадцать лет отказывалась поначалу настраивать нам ноутбук, чтоб было наше фигурное катание. Вы мне спать помешаете.
Помешали.
За стенкой в ответ стучат: а не могли бы так не орать?
А мы ж еще вполголоса.
– Шура, дорогой, а про меня когда-нибудь напишете? Про всех пишете, а про меня?
– Ждите, дорогой Тихон, ждите.
Дождался:
Я в Хуахине с двумя давними приятелями, один из которых – он химик, он ботаник, то есть, нефтяник, конечно, или что-то в этом роде, позволяющее зарабатывать, но и ботаник тоже и даже в первую очередь, всё знающий про флору, я каждой весной консультируюсь с ним по радостно-майским проблемам садоводства. А впереди лето и целых пять месяцев счастья. Быстрый ум, непререкаемый тон, птичий нос, прыгающая походка – бесценный мой друг Тихон Борисович.
Где нефть, там и газ, где флора, там и фауна: в океанических рыбах и гадах, везде, во всём мой друг первейший эксперт, он знает и про тех, кто плавает в водах, и про то, что плавает в супе, а разнообразие в хуахинских едальнях величайшее. Но и сбои тоже случаются: о горе, нет сегодня акульих плавников. Как так, почему нет, чем же тогда насытиться? – Тихон Борисович в растерянности. Но справились с этой драмой: в меню есть устрицы, есть разные креветки, есть кальмары, есть крабы всех видов, есть божественные гребешки, есть по-всякому приготовленные рыбы – встаешь из-за стола, распираемый, распинаемый обжорством. И тут наступает новая драма.
Пожорочные наши находятся внутри рынка в нескольких шагах от океана, а торгуют на рынке снедью, в океане добываемой: на прилавке во льду лежит акула, едва шевеля хвостом в предчувствии неминуемой гибели. Скоро ей в кастрюлю: кипеть среди трав и листьев, с чесноком и перцем, имбирем и лимонником. Тихон Борисович в отчаянии: акулу надо спасать. Как спасать, зачем? – вы же сами сейчас страдали из-за отсутствия в меню акульих плавников: если каждый начнет спасать эту тварь, плавники из меню исчезнут навсегда. Но Тихон Борисович легко отшвыривает такие плоские софизмы. Это кошачья акула, ей 200 миллионов лет, ее надо спасать! немедленно!! заверните!!! “Минуточку, – урчит довольный продавец, вынимая акулу изо льда, – мы ее взвесим и разделаем, всё для вас, килограмм восемьсот, вот”. “Нет!!! – стонет Тихон Борисович. – Ничего не делайте, отдайте так. Сколько я должен?” – “240 бат, возьмите”. И, схватив пакет с акулой, он бежит к океану, где тайские дети, играющие на пляже, будут с ужасом и отчаянием наблюдать, как 240 бат, вильнув хвостом, уходят в воду.