Истребление персиян — страница 45 из 65

Зато кошачья акула расскажет всему океану, как лежала петрашевкой во льду, приговоренная к казни, как страшно ожидание смерти, как зачитан был приговор и преломлена шпага, но появился вдруг спаситель с птичьим носом и прыгающей походкой, чудесный Тихон Борисович.

Какая у этой басни мораль?

Лучшие наши порывы всегда с прыгающей походкой. Они бессмысленны и напрасны. Но они всё равно лучшие. Или даже: они потому и лучшие. Бессмысленность и напрасность этому только способствуют.

– Это, Шура, – это? И сами вставили “я”, куда не нужно, а меня учили? Всё, что могли обо мне сказать? Прыгающий носатый дурак, лучшие порывы?

Два дня с Шурой не разговаривал, потом нас помирили. А теперь вот – нравится. Шура предупредил: буду книгу новую верстать – туда впихну и про вас.

– Шура, можно без угроз? Вам про меня писать не идет, больше непозволительно.

* * *

Сейчас, перечитывая это, думается: был всегда рядом с Шурой, безропотно старался помочь, но вообще-то во всех воспоминаниях – это мне было надо, в первую очередь – я. Нет такого воспоминания, где с Шурой бы не спорил, даже когда ноги ему больные притирками разными, раз они у вас болят, – а нам завтра на гору взбираться, садитесь, у меня все медикаменты с собой.

А вообще-то рядом со мной был Шура, мой дорогой, единственный такой, терпеливый и драгоценный друг. Но этого же не ценишь.

* * *

– Шур, вот бесталанен, но как бы хотели, чтоб вас описал?

– Шепотами и криками Бергмана. Шепотами и криками.

– А любимей фильмов у вас, Шур, нет?

– Есть – “Рассекая волны” Триера. Тихон, не хотите и не верите, чтоб из смерти вытащить, – опишите меня улыбкой Кабирии, Феллини. Экзистенциальная драма радости-страдания. Просто поплачьте и улыбнитесь.

* * *

– Тихон, какое место на земле ваше самое любимое?

– Париж. Туда попал впервые через неделю после смерти отца – и город меня спас, стал моим другом на всю жизнь. А ваше, Шур?

– Как говорила Одри Хепберн в Римских каникулах: “Каждый город в своем роде незабываем… было бы трудно… Но Рим, конечно, Рим!”.

Ох, помню, как погнали искать темпьетто Браманте, стоит на горе, июль в Риме, сорок пять в тени. Вскарабкиваешься… а темпьетто-то и нет. Стоит какая-то церквушка, барочная, там проходит свадьба, сидишь на задних рядах, крайне неловко, а темпьетто – нет. Но парень упорный: оказалось, нужно было упросить служителя открыть, зайти во внутренний двор – и там оно. Совсем маленькое. Но там чудо!

Как можно описать, как рос из мрака гуманизм? Вроде и легко – а и сложно. Сначала, в Египте, перестали убивать людей рядом с захоронениями, потом, в Греции – пришедшие на чужую территорию – воспринимают идеалы красоты. А уж это Возрождение – представляю, как от всех них воняло, да, Шур, вы призывали называть вещи своими именами, они там почти не мылись, любимые Джотто, Бернини, Борромини. Открывают люди заново то, что было до них, находят перспективу и объем. А потом вдруг начинают рисовать в этой перспективе улыбки.

Вы особо любили именно это – когда люди открывают себя заново с самой лучшей стороны. И с юмором, помню вашу историю про спор Бернини и Борромини, когда два дома напротив заказали дома противникам – архитекторам, – а они выдумали наверху скульптуры, один показывает задницу в навершии, другой же – построенный чуть позже – другое, не литературное, место.

* * *

Что бы сказал про Шуру? Никогда больше не встречу такого – наливающего себе в чай заварки на три четверти чашки, чтоб черным-черно, и такого терпеливого. Друга, учителя.

Вспоминая, остается только мысленно идти по дороге из какого-нибудь Римини в Рим, и сквозь слёзы – улыбаться.

Алена ЗлобинаОт Таганки до Ортиджи

Мы познакомились с Шурой в “Иллюзионе”, в кинолектории для старшеклассников, через который прошли многие детки из московских интеллигентных семей. Мне было 16, ему 14, но он говорил, что 15. Понятно: для этого возраста два года – колоссальная разница, и скажи он правду, вполне возможно, что я, с высоты моих шестнадцати, просто отправила бы его к малолеткам. А может, и нет: Шура казался – да и был, в сущности, – взрослее. И внешне: высокий, с фигурой хотя юношески легкой, но вполне развитой; и, конечно же, интеллектуально.

Специально мы не встречались, но после лекций часто ходили гулять. Рядом с “Иллюзионом” еще была жива старая Москва: кусочек Яузы, бульвары, переулки, Солянка, Покровка, Маросейка… Говорили, разумеется, о кино (причем Шура выдавал мысли поинтересней, чем руководитель лектория), о поэзии, о самиздате, о диссидентском движении, к которому были слегка причастны: я – благодаря маминым дружеским связям, а он – собственным родственным (сестра его рано умершей матери, Майя Улановская, занималась “изготовлением и распространением” самиздата, а муж ее Анатолий Якобсон и вовсе был издателем “Хроники”; этим родством Шура тогда несколько гордился). Как-то раз мы зашли погреться к моей бабушке, которая жила неподалеку, и Шура чуть не довел ее до сердечного приступа, заявив, что Ленин – людоед не лучше Сталина.

Это послеиллюзионское общение было не менее – если не более – интересно, чем то, которое происходило в лектории и вокруг. Каким-то образом мы оба вошли в ближний круг, отобранный устроителем этого сюжета. М.А. был талантливым киноведом и педагогом, обладавшим сильной харизмой, и все, кому был открыт доступ в лекторскую комнату – попить чаю после просмотра, продолжить разговор о фильме, о высокой культуре и т. д., – гордились, чувствуя себя избранными.

Свою преподавательскую – чтоб не сказать “учительскую” деятельность М.А. выносил и за пределы “Иллюзиона”: водил нас по музеям, возил по историческим достопримечательностям… Я во всём этом активно участвовала, а Шура пренебрегал – но об одном случае неучастия жалел даже сорок с лишним лет спустя: речь о поездке во Владимир, по церквам, разумеется, но главное – в гости к Василию Витальевичу Шульгину (1878–1976), знаменитому публицисту, депутату Второй, Третьей и Четвертой Государственных дум, человеку, принявшему из рук Николая II отречение от престола и прочая, и прочая.

Я тогда еще понятия не имела, что́ из себя представлял этот старик, живший в скромной владимирской хрущобе. И лишь в перестроечную пору, когда были опубликованы его дневники и там, среди прочих событий последних лет, было упомянуто, что вот приезжали из Москвы молодые люди, живые, интересные, – вдруг поняла, к человеку какого масштаба нас занесло. Шура, в отличие от прочих “старшеклассников”, знал и понимал – уже тогда.

– Но почему же было не поехать? – допытывалась я во время одной из вечерних прогулок по прекрасной Ортидже[3].

– Не помню, – отвечал он с сожалением. – Наверное, свидание какое-то случилось?

“Свидания”, как оказалось, были и у нас. Уже после Шуриной смерти я потрясенно узнала – от общих друзей, с которыми Шура поделился, а со мной нет, как жаль! – что был он тогда в меня влюблен. И эта посмертная весть, оклик из-за грани – останется со мной, надеюсь, до последней черты, вопреки всем будущим альцгеймерам и паркинсонам.

…Лекторий закончился, вместе с ним и встречи; но последняя точка той ранней эпохи наших отношений была поставлена спустя примерно год, когда Шура позвонил с нетривиальным вопросом: не знаю ли я кого-нибудь, кто хотел бы заняться групповым сексом? А я хоть и считала себя героиней сексуальной революции, раскованной до дальше не бывает, – тут, признаться, малость пришалела. И ответила резким “нет” – о чем сейчас немного жалею: такая возможность упущена!

Но, наверное, иначе быть не могло: я ведь совсем не спортивна, и никогда не была, а Шура… Как-то во время прогулки по той же Ортидже он сказал прелестную фразу: “До 14 лет я серьезно занимался спортом: плаванием и фигурным катанием. А потом моим спортом стала любовь”.

Очень хочется снова поехать туда осенью, и встретиться с постоянными, милыми сердцу спутницами и спутниками чудесных дней: с Наташей и Николой, с Машей, с теми, кто приезжал к Шуре в другое время, и с теми, кто вовсе не приезжал на Ортиджу, но встречался с ним в других прекрасных местах – в Париже, Риме, Вене, на греческих островах или тайских пляжах… И провести неделю в воспоминаниях о нем – полном жизни, большом и щедром, как море. Это было бы правильное прощание.

Анна РулевскаяШесть тучных лет

Когда Шура умер, его старинная подруга написала мне: “Не думайте, что я вас к нему ревную. Скорее, смотрю на вас как настоятельница монастыря на неофитку-послушницу”. Лучше и не скажешь – я знала Шуру совсем недолго, всего 6 лет.

У меня не осталось никакой значимой переписки с ним. В мессенджерах – только бесконечное согласование совместных планов. Есть ли еще билеты в Лувр на да Винчи, когда прилетает из Лондона Паша, в какой день лучше ехать в Рагузу, отобедать ли в Риме “в котлетной” или “под висячими садами”. Но и эти короткие сообщения уже можно перечитывать как доказательство того, что прежний вольный мир, конец которого так символично совпал со смертью Шуры, действительно существовал.

Мы познакомились в декабре 2014-го, на дне рождения Саши Баунова. Шура приехал с опозданием, и мы столкнулись, когда я уже вовсю выступала в амплуа “хмельной гетеры”. Не успев представиться, вдруг заговорили о Висконти. Помню, он сказал: “Знаете, в «Невинном» всё же есть несколько сильных моментов”. Я подхватила: “Да, например, когда Лаура Антонелли закалывает вуаль перед зеркалом”. Случайный собеседник посмотрел на меня с интересом. Это были пароль и отзыв. Когда он отошел, я спросила Баунова: “Саша, кто этот потрясающий армянин?” Баунов ответил, и я сразу вспомнила свой первый катехизис, журнал “Искусство кино”. И статьи, подписанные этим именем: Александр Тимофеевский.