Истребление персиян — страница 47 из 65

Память, особенно после потрясений, сохраняет всё самое вроде бы случайное, всё то, что было впроброс и всуе. И оно же вдруг становится самым точным и применимым. Это, конечно, сказано про него самого. Александр Александрович Тимофеевский и был такой – “там всё центр”.

Это поразительное свойство – пребывать в гуще событий и одновременно в тени. Он ведь занимался вполне закулисными вещами, последние двадцать лет в условном медийном поле присутствовал достаточно негласно, да и вообще его неподражаемые усадебные интонации были не то чтоб прямо в масть эпохе аврального сторителлинга и прочего питчинга. Как чванливо написал в нулевых один медийный деятель: “Яндекс не знает Тимофеевского”.

И в то же время – там всё центр. Он был настоящий хаб всей нашей словесности. Без него – никуда и никому (из тех, кто понимает, конечно, – а он, в свою очередь, был готов понять и принять практически любого). Я бы сказал, что его роль можно описать словом даже не “присутствие” (слишком затасканная и метафизическая категория), а “наличие”.

Это умение прописать себя не героем, но именно незабываемым персонажем идет, безусловно, от русской литературной традиции, к которой он так же безусловно и принадлежал.

Я, несомненно, считаю себя его учеником, вот только он, определенно, не был моим учителем – не те отношения, не по обычной схеме. И я думаю, что у многих было так же. Скорее, я бы назвал его воспитателем. Всё происходило само собой, и в рассыпчатых беседах постигались самые разные вещи – от сиенской готики до определения идеального количества гостей на ужине.

У него в квартире росло дерево, и он сам был как большое раскидистое дерево, с плотными, как его собственное рукопожатие, листьями. От объединяющих посиделок под сенью этих листьев (где кого только не водилось; и каждый, надо думать, выходил немного переиначенным) исходило ощущение не салона, не кружка, не секты, а скорее, эдакого странного беспроцентного ломбарда. Это многолюдное общение не было игровым или сугубо светским – нет, тут принято было именно меняться словами и мыслями, вкладываться; витавшая информация носила черты фамильных драгоценностей – утлых, тайных, приголубленных; чувство избытка легко сочеталось с эффектом “последняя копейка ребром скачет”; и всё было – с историей и предельно обжитым и насущным, только такое сведение и представляло интерес, только такой фактчекинг он и признавал. Если старинное указание поэта – “слово стало плотью” – где и сбывалось, то как раз в словесных практиках (неважно, устных или письменных) под эгидой А.Т.

Он ценил язык как форму жизни, которая проявляется в сочетании слов; слова – это в первую очередь связи (“Опасные связи” – его любимый переводной роман), всё цепляется друг за друга и к чему-то приводит. Что такое глобально язык? Сплетня о мире.

Характерно, что к чужим текстам он относился, кажется, с бо́льшим вниманием, нежели к своим (свои иной раз писал под псевдонимом Антонина Крайняя, и вообще афишировал себя очень мало – совершенно несообразно масштабу). Стиль его письма – это преимущественно эссе, но эссе, каким его понимал, например, Музиль, эссе, которое “чередою своих разделов берет предмет со многих сторон, не охватывая его полностью, ибо предмет охваченный полностью теряет вдруг свой объем и убывает в понятии”. Помню, после презентации “Весны Средневековья” я ему пожаловался, что никак не могу дописать книгу, а время поджимает, мне уж сорок пять скоро как-никак. “Какое время, почему поджимает? – искренне удивился он. – Пишите себе спокойно, торопиться некуда”.

В последние годы, когда люди, кажется, только и делают, что читают или слушают лекции, он избегал нарочитого образовательного пафоса – как раз, думаю, чтобы “не убывать в понятии”. Никогда не строил из себя “публичного интеллектуала”, не гнался за философическим апдейтом и уж во всяком случае не начинал утро с чтения “London Review Of Books”. Он вообще знанию предпочитал – понимание, и слышал более глубокий ритм жизни.

Я несколько лет редактировал журнал как раз с нарочито усложненным содержанием, негласная цель которого состояла в том, чтоб довести количество знаний и идей до абсурда, затмить всякое понимание и посмотреть, что будет. И вот я попросил его о некой беседе (темой номера был смех), он сперва согласился, но как только я выслал ему вопросы, начиненные всякой непроницаемой софистикой и цитатами из Слотердайка да Агамбена, он немедленно отшутился: “Я думал, мы попорхаем за чаем вокруг иронии, а вы предлагаете грызть гранит. У меня искрошатся все мои новые искусственные зубы”.

Кстати, о смехе: провозгласив в девяностые конец пресловутой иронии, он много времени проводил именно в пространстве чистого юмора, почти по Кьеркегору – того самого юмора, который выше иронии и наполнен куда бо́льшим скепсисом по сравнению с ней. С Тимофеевским всегда было весело, причем со всех сторон – и “с ним” было смешно, и “про него” было смешно: ну, кто же мог отказать себе в удовольствии спародировать все его родимые интонации и фирменные присказки вроде “а так сказать”? Он любил Раневскую и в некоторых ракурсах сам приобретал с ней некоторое внешнее сходство. Да, в его лице определенно что-то порой проскальзывало – довольно удивительное сочетание молодого Габена и вечнозеленой Раневской.

Если говорить об образе мыслей, то А.Т. исповедовал своего рода авантюрный консерватизм. Он искренне верил в некие незыблемые конструкции, – например, что есть творцы, а есть меценаты, есть молодые и старые, страсть и мораль, равенство и неравенство, в конце концов. Однако между этими конструкциями (а часто и в их взаимодействии) он видел одно сплошное пространство свободы, которой всегда поклонялся в любых ее формах.

Он и сам казался такой незыблемой конструкцией – отчего его смерть многими переживается с такой силой. Причем чувствуется, что в данном случае это не стандартный поминальный неймдроппинг в стиле “меня Том Сойер здорово отколотил как-то раз”, но хор голосов, который исполняет одну тему – “А как же я? А что же будет со мной?”.

Собственно, я и сам повторяю тот же вопрос.

Я познакомился с ним двадцать два года назад, и за это время в моей жизни поменялись семья, круг общения, образ мыслей. А он – оставался неизменным. Странное чувство, но мне всерьез казалось, что это я меняюсь, старею, сживаюсь – а он всё такой же, сидит под своим деревом. Я мало понимал людей, полагающих, что общение с молодежью молодит само по себе. Это, конечно, неверно – омолаживает как раз общение с теми, кто постарше, и в этом смысле я перед Шурой всегда чувствовал себя не по чину юным, да и он сам любил подразнить меня: вы у нас, так сказать, вечный юноша и последняя черная богема. А теперь, когда его нет, – какой же я, к чёрту, юноша?

Он был очень здешним, таким настоящим русским европейцем, с ударением на слове “русский”, и много чего искренне любил в России. Очень чтил День Победы – я хорошо помню, как он мне со слезами на глазах рассказывал про ветеранов, которых застал в 1970-е годы. “Они были совершенно прекрасны”, – повторял он. Я не раз спрашивал у него: “А почему вы не купите квартиру, например, в Риме? Уехали б и сидели там на златой террасе, и точно так же читали бы ЖЖ или фейсбук”. Не помню, что он отвечал; ну, что-то отвечал. Но не уезжал.

Роберт Мертон давно заметил: космополитически влиятельные личности завоевывают авторитет благодаря тому, что́ они знают, а локально влиятельные – благодаря тому, что́ они понимают. Тимофеевский был – именно про понимание и про локальное влияние, и в данном случае неважен диаметр этой локальности – страна ли, город или просто стол под деревом.

Хотя и с диаметрами там тоже было всё в порядке – кого только не заносило в окружность его интересов и знакомств. Однажды мы ехали в Питер, в конце девяностых. Он курит в тамбуре, я стою за компанию. Он вдруг спрашивает:

– А вы знали Свинью?

– Какого Свинью? Панова? Ну лично – нет, разумеется; откуда.

– Ну а как по-вашему, Свинья был талантливый?

– Да, по-моему, не очень, между нами. А что?

– Думаете, да? А я ведь, так сказать, очень хорошо его знал.

И дальше нас трясет в этом ночном тамбуре, Шура что-то рассказывает, а я всё пытаюсь уразуметь, как уживается в нем интерес, допустим, к Тициану – и панк-группе “Автоматические удовлетворители”.

Впрочем, он в равной степени умел ценить и молитву, и частушку. И я не знал другого такого человека, который бы столь естественно мог соединить условный быт и условное искусство. Мудрость вообще отличается от стандартного ума своей уязвимостью: мудрость допускает право на глупость, на наивность, на смех, на многое.

В последние дни я вспоминаю о нем не как о собеседнике, но как о части картины и фигуре пейзажа, буквально. Я не слышу его голоса, и печатные строчки у меня перед глазами не всплывают, но взамен я вижу отчетливую живопись. Когда он приезжал к нам в гости в деревню, я ходил встречать его на перекресток у самого леса. И я часто наблюдал по дороге такую картину: он стоит один, на развилке, и растерянно смотрит по сторонам, пытаясь вспомнить, в какую сторону идти дальше, и я его уже вижу, а он меня еще нет, он набирает мне, я слышу звонок, и он слышит на отдалении сигнал в моем кармане, замечает меня – и облегченно улыбается. И наоборот: я приезжаю к нему на дачу, никак не могу понять, куда дальше сворачивать, он мне уже по телефону, теряя терпение (“Ну где вы, а?”), пытается объяснить про грунтовую дорогу, а я толком не понимаю, какая из дорог грунтовка, что это, вообще, за грунтовка такая, наконец, чертыхаясь, поворачиваю за нужную околицу – и там стоит он, в этих своих шортах и сандалетах. И вот мы идем друг другу навстречу, и это как раз ровно то, чего, пожалуй, действительно не знает “Яндекс”.

В последние годы я стал довольно скептически относиться к его традиционному подходу, который очень условно можно обозначить как “за хороший текст можно всё простить”. Я и сам не раз, набравшись наглости, на правах вечного юноши пенял ему: ой, дались вам эти тексты, а уж тем паче их авторы, ну какая, в самом деле, разница, кто как пишет, плохо ли, хорошо, кому это всё нужно, разве это в жизни главное? Он же до последнего продолжал перетряхивать интернет в поисках изящной словесности.