Антон ЖелновПо делу и по любви
Наши первые встречи с Тимофеевским – это не известный адрес на Садовом, а самолет. Несколько зим подряд я оказывался с ним на одном рейсе, летевшим из Италии в Москву после новогодних праздников.
Самолетный small talk плюс моя работа на “Дожде” и наши общие знакомые привели меня в апреле 2012 года в квартиру к Шуре. Наше общение поначалу держалось на чем-то невидимо светском и деловом. Тогда я хорошо понимал, что это и есть залог хороших отношений – поверхностность, ненавязчивость, легкость, когда больше говоришь о других, а сплетни моментально переводишь в продюсирование своих будущих сюжетов.
“Обязательно соберемся. Я на майские никуда не еду”, – написал мне Шура той же весной 2012-го. Я обрадовался. Все разъехались, а он в городе. Со временем уже одной этой мысли было достаточно, чтобы быть в хорошем настроении. Как оно может быть плохим, если вечером вы увидитесь? Иногда я даже отказывался от личных встреч и свиданий, потому что пойти к Шуре – намного важнее. Конечно, я никогда не был ему равным – возраст, талант, образование, – всё не дотягивало. Но журналистская профессия тем и прекрасна, что любопытство и жадность к общению всё спишут.
На следующий год после первых посиделок в Москве мы уже встречались на Кампо деи Фьори в Риме, а был еще и Париж. Встречи в Европе были мимолетны, но они задавали перспективу и закрепляли нашу теплую, пусть и построенную на дистанции друг к другу московскую дружбу. Я учился у Шуры многому – тому, как он мыслит, как разбирается в живописи, как нужно правильно понимать Италию и Грецию, как сплетничать, как писать текст и снимать фильмы.
Со временем “журналистское” стало вытеснять кино. Авторитет и профессиональное мнение Шуры стали значить для меня еще больше. Помню, как он говорил, что не любит работы Ильи Кабакова, что единственный русский художник, обладавший пластичностью (для Шуры главное свойство художника), – это Дейнека. При этом именно Тимофеевский дал название моему фильму о Кабакове – “Бедные люди”. Так и напишите – “Poor Folk”, как перевели Достоевского на Западе. Ведь весь Кабаков из этого названия, говорил он.
Его нелюбовь к общим местам, государствам и границам помогала ответить на самые сложные и запутанные вопросы. Помню, как легко Шура разрешил проблему Крыма – ездить или нет. Мы говорили о Саше Соколове, который наговорил в интервью ТАСС чего-то антилиберального, крымнашистского, такого, что возмутило меня и моих друзей. “Частный человек, пусть куда хочет, туда и ездит. Ему ведь искренне наплевать, чей Крым”, – сказал Шура. И в этой фразе не было ухода от проблемы. Шура ставил свободу и частность выше любых дрязг и срачей в фейсбуке. Это не высокомерие и не внутренняя эмиграция, а простое неумение мыслить лозунгами.
Это Шура подсказал мне, что в документальном кино, как и в любом тексте, который ты пишешь или читаешь, нет правды и реальности. Важен только художественный объем, без которого ничего не работает. Сейчас я понимаю, что сам Шура и его жизнь и были этим художественным объемом. Ничего плоского, примитивного и вместе с тем избыточно-вульгарного.
“Буду какое-то время в Москве, чтобы со всеми повидаться, по делу и по любви”. Самое умное и точное приглашение.
Иван ДавыдовЖивой
Явсё думал, с чего начать, и вдруг вспомнил один эпизод, совсем незначительный. Мы большой компанией пришли в любимый Шурин ресторан на Поварской. Вернее, двумя компаниями, которые не очень-то между собой пересекались: Шура давно звал посидеть где-нибудь и поболтать – без цели, просто так, но это же Москва, тут как – вечно у всех какие-то нелепые дела, и встретиться тяжело. Вроде бы, и не занят ты ничем особенным, а времени всё равно нет.
Однако договорились, но я попросил разрешения позвать, помимо общих знакомых, еще пару человек – тоже давно им обещал пересечься, и тоже всё никак не получалось. Шура не стал возражать, эти двое захватили еще двоих, в общем, пришлось сдвигать столы.
Рядом с Шурой сидел один мой старинный приятель – человек хороший и совсем неглупый, но долго и старательно культивировавший в себе демонстративную простоту. Так долго, что по-настоящему в эту самую простоту врос. Опять же водка (и Шура ее предпочитал, и Шура ее пил, а я вот с юности не выношу).
В общем, приятель мой довольно скоро начал хлопать Шуру по плечу и кричать:
– Санек! Ну ты же понимаешь, Санек!
Не могу вспомнить, о чем они тогда разговаривали, что́ такого Шура должен был понять, да это и не важно. Я нервничал – я боялся, что он как-нибудь ненароком обидит Шуру, что Шура расстроится, что вечер для него будет испорчен.
Я-то привык не без некоторого пиетета относиться к Александру Александровичу Тимофеевскому.
Однако нервничал я совершенно зря. Шура втянулся в разговор, смеялся, и мне еще подмигивал. И морщинки эти вокруг глаз. Ну, кто видел, помнит. Он как-то умел даже неудачную шутку поддержать улыбкой, причем не обидной. Имел еще и такой талант.
Мы долго потом шли в сторону бульваров, кажется, в неизбежный тогда “Жан-Жак”, чтобы выпить по последней, компания разбилась на группы, и сзади раздавалось задорное: “Санек!”. И Шура смеялся.
Когда умер мой отец, я вдруг понял, в чем главный обман смерти.
Кладбище в маленьком подмосковном городке. Мерзлая глина под ногами. Я вообще не люблю городские кладбища. Городские лежат, как жили, – тесно. Горечь, горечь, ненастоящий, какой-то восковой отец в гробу, плачущая мама, чужие люди – его сослуживцы и прочие. В такие моменты все вокруг чужие, кроме самых близких.
И я подумал – а ведь она имеет над нами власть, потому что мы в нее верим. Мы ей верим. Мы верим, что это нормально – исчезновение человека, которого ты любишь. Нормально вернуться домой и его там не увидеть. Нормально, что больше не будет его голоса, его слов.
А это на самом деле совсем, извините, ненормально. Надо перестать верить – и мы победим смерть.
Я с тяжелой головой ехал домой с поминок (страшное кафе, нелепые речи, всё, в общем, как положено) и старался не верить. Если бы получилось – я встретил бы дома отца, и мы вместе посмеялись бы над нелепостью происшедшего.
Но видимо, я верил слабо. То есть не верил. В общем, запутался.
Шура умер в разгар пандемии, его смерть стала строчкой в мессенджере, но тем сильнее было ощущение нереальности. Как так-то? Что значит – его больше не будет? В каком смысле? Как это его может не быть?
Он был по-настоящему, по-умному злоязычный, но не знаю – умел ли обижаться.
И, кажется, совсем не умел обижать. Но было такое – я сумел на него обидеться. Даже не по-юношески, а по-мальчишески – горячо, зло. Без серьезного повода, конечно, теперь смешно и вспоминать. Даже опубликовал какой-то оскорбительный и глупый (естественно) текст, где он упоминался.
Потом опомнился, переживал, не знал, как извиниться, думал искренне, что это непростительно. А он – не заметил. Просто протянул при встрече руку и продолжил разговор, который мы вели когда-то.
И я принял эту спокойную мудрость как дар, и старался потом научиться так же, но куда мне. Не знаю, умно ли мое злоязычие, а вот от настоящей злобы отвыкнуть не сумел.
Когда вышли подряд две книжки его – со статьями разных лет и заметками из Facebook, – я их, разумеется, прочел. И был слегка ошарашен. Нет, конечно, я читал и заметки в ФБ, и тексты в старом “Коммерсанте”. Но у книги своя сила. У бумаги своя тайна. Выстроившись в ряд, они заговорили по-новому, а главное – стало вдруг понятно, насколько он другой. Насколько он больше тех, кто теперь пишет. Как он умеет видеть, и как легко ему внутри культуры. Он дома там, где мы в гостях. Не уверен, что это понятная мысль. Но и ему я попытался эту мысль донести.
– Знаете, что я понял?
– ?
– Я понял, что вы зря прекратили писать. Я имею в виду – развернутые тексты, колонки хотя бы. Это просто безответственно, извините.
(Да, я именно так и сказал.)
– Что вы имеете в виду?
– Ну, вот нынешние, мы, так не умеем. И надо всё время показывать, что можно лучше. Можно точнее. Можно богаче.
– Думаете?
И улыбка эта. И морщинки вокруг глаз.
И опять – мы всё договаривались встретиться, но то одно мешало, то другое, а тут – хотя время позднее – весточка от него: “Приезжайте, когда захотите, поболтаем”. Я в ответ: “Можно бы сегодня, но ведь поздно уже”. “Пустяки”.
Я купил бутылку виски и поехал в гости. Зеленый стол под сенью громадного фикуса. Достал эту свою бутылку. Он улыбнулся, исчез в недрах квартиры, вернулся с бутылкой водки.
Так и просидели до утра, каждый перед своей бутылкой. Сидели, пока не добили. Сначала ни о чем, потом без перехода:
– А вот на знаменитый вопрос “Толстой или Достоевский?” вы как отвечаете?
– Лесков!
Я и правда так отвечаю.
И скитались, пьянея, по русской литературе, как по лесу. Такое это было счастье. Иногда останавливались, осознавая некоторую карикатурность ситуации: два нетрезвых начетчика спорят про книги под водку, анекдот. И снова в дебри.
Вышел. Утро. Солнце по глазам бритвой. В голове муть. Поехал сразу на работу, наслаждаясь послевкусием затянувшегося разговора.
Всё, больше не будет так. Бог есть память.
Смерть есть, но она неприемлема, с ней невозможно мириться. В его случае – совсем всё по-особенному.
Все, кто вспоминает, вспоминают то, о чем и я пытался в меру сил сказать. Укорененность в культуре. Культурность в высоком каком-то, необыденном смысле. Культура, заменяющая воздух.
У него были больные легкие, он тяжело дышал, и часто – я даже не знаю, хвастаюсь я или нет, – вспоминал строчки из моего короткого необязательного стихотворения: “А ты, любимый, пробуй тебя предавший воздух”.