Истребление персиян — страница 54 из 65

Этим он, собственно, и занимался в пространстве русской культуры – так просто и обыденно, что уже сейчас, на Страстной и Светлой седмице, не хватает его адресованных всем поздравлений с православными праздниками при помощи итальянских картин и русских слов, напоминающих о том, что христианство – религия личной свободы, а она – непременное условие коллективного спасения.

Анна БалалаЗолотое сечение

Есть люди будущего, живущие в реальности, которая для остальных случится лет через десять. Они знают, что́ будет популярно завтра, что́ будут завтра носить, чьи акции взметнутся вверх, а кто наоборот – с треском провалится. Им завидуешь, но они немного раздражают.

Есть люди настоящего, которые точно знают, что́ происходит здесь и сейчас. Они очень практичны, всегда трезвы и объективны, очень надежны. Им доверяешь, но они немного раздражают.

А есть люди прошлого, для которых настоящее – как будто с чужого плеча: тут жмет, тут болтается, и фасон не сидит, и цвет не идет. Но зато они как потайная дверца в то, что уже случилось, но что мы недопоняли, чему не научились, что упустили, и вот теперь есть уникальный шанс познать, понять, не упустить в прожитом важное, попытаться прожить его снова и чему-то научиться. Им завидуешь, им доверяешь, их обожаешь.

Шура был не просто человеком прошлого – Шура был человеком эпохи Возрождения, и его, кажется, обожали все. Невозможно было сопротивляться ни этому обаянию, ни этому уму, ни этой уникальной способности уводить за собой собеседника в интересное. А интересовало его, как и положено ренессансному человеку, буквально всё: и политика, и живопись, и литература, и балет, и архитектура, и кино, и спорт, и даже мода, и просто жизнь. В разговоре с ним не было места “низкому” жанру – даже светские сплетни о самых бессмысленных персонажах обретали смысл и античный размах. А в беседах с ним о политике не зазорно было бы поучаствовать и Аристотелю с Макиавелли.

Он умел задавать вопросы. Себе самому и собеседникам. И умел выслушивать ответы на них. На его вопросы всегда было интересно отвечать. И полезно: отвечая на его вроде бы простой, но на самом деле искусно сформулированный вопрос, ты вдруг находил точную формулировку для каких-то недодуманных тобой вещей.

Это не был банальный навык интервьюера или фальшь светской вежливости – это была настоящая заинтересованность в конкретном человеке и в людях вообще, что большая редкость и ценность в нашу эпоху тотальной мизантропии. И этот искренний интерес к людям тебя мгновенно подкупал – хотелось разговаривать с Шурой бесконечно и обо всём на свете.

Говорить, говорить часами, перескакивая с одной темы на другую, уходить в дебри философствования, внезапно переключаться на веселые сплетни, возвращаться снова к серьезным рассуждениям – и вдруг обнаружить, что отвечаешь на какой-то свой мегаважный вопрос, который раньше было не по силам тебе разрешить.

Он умел видеть главное, умел находить смыслы во всём. Умел понять, что́ хотел сказать автор, умел додумать мысль, которая самому автору не всегда давалась. В его интерпретации даже самая простая авторская идея начинала казаться сложной и глубокой. “А если вы в конце замените это на вот это, будет лучше”, “а если автор в конце развернется на 180 градусов и плюнет себе в рожу, будет лучше”, “а если вы закончите этот текст на абзац раньше, будет лучше” – авторы, что посообразительнее, заменяли, разворачивались, заканчивали на абзац раньше, и действительно становилось лучше. Тоньше, глубже, умнее. И никогда не проще.

Даже следуя его совету не усложнять до ассоциаций второго ряда, получалось не проще, а именно лучше – срабатывала магия золотого сечения. Шура был мастер находить божественную пропорцию всюду – хоть в текстах, хоть в картинах, в чем угодно, – объект был неважен, важен был метод, и он всегда срабатывал.

Срабатывал этот метод и в отношении людей. Людей и их проектов, людей и их отношений – он умел находить всё ту же гармонию даже в работе, причем и в работе чужой, понимал и чувствовал, где человек на своем месте, пусть это место ему самому могло быть и неинтересно: “этот проект вам совсем-совсем не подходит, вы оттуда сбежите через пару месяцев”, “напрасно NN в это ввязался, его там сожрут, он себя растеряет”, “это очень подходящая вам история, вам нужно этим заниматься”, – и всё сбывалось: сбегали, сжирали, счастливо укоренялись. И приходили потом за утешением или разделить радость, и никогда не слышали в ответ “я же говорил!”.

Он обладал поразительным чутьем на таланты, умел увидеть чужой дар, не всегда очевидный окружающим, включая зачастую и самого обладателя этого дара. Умел чужой дар вырастить, выпестовать, раскрыть. И при этом обладал уникальным свойством не кичиться ни своими собственными талантами, ни результатами своих действий – “меня тут нет, это всё ваше, это вы сами” – и это было неправдой, потому что, конечно, он вкладывался в других, учил, вдохновлял, направлял, задавал правильный вектор чужому движению, и никогда не стяжал себе славу, хотя бесспорно всячески ее заслуживал. Славу вдохновителя, учителя и даже утешителя.

К нему приходили плакаться и жаловаться, а уходили успокоенными. Приходили не как к конфиденту, не исповедоваться – Шура любил хорошую сплетню и был мастером искрометных бонмо, так что наивно было думать, что ты со своей историей не станешь героем очередного светского анекдота, – но именно это и давало успокоение: он умел одной меткой фразой сбить твою оптику так, что ситуация из драматичной и катастрофичной становилась смешной и легкой, и, посмеявшись над собой и своими бедами, легко было эти беды пережить и пойти дальше.

Но не стоит думать, что шли к нему только за целительным юмором – шли и за помощью, и за поддержкой. И он помогал. Всегда. И советом, и деньгами, и протекцией – размах его щедрости поражал. И ею пользовались, иногда совсем уж беззастенчиво и нагло, не находя никакого отпора – Шура не умел противостоять ни чужой наглости, ни чужой жадности, даже здоровой дозы склочности в его характере не было совсем. Ведь склочность, даже когда она необходима для выживания, некрасива, – а Шура любил красоту. Жил ею, подпитывался ею, стремился себя ею окружить. Понимал ее, видел ее проявления в самых неочевидных и неожиданных местах, бесконечно ее ценил. Как настоящий ренессансный человек, ставил ее в центр мироздания.

Но самое главное – он красоту именно любил. Любить некрасивое, неидеальное, ущербное легко – ты к этому неидеальному снисходишь, и это снисхождение тебя же и возвышает: ты проявляешь великодушие и толерантность, и тут же манифестируешь свою инаковость и эксцентричность, – стрижешь социальные купоны. А красивое, идеальное, гармоничное подчеркивает твою собственную ущербность, твою безысходную неидеальность, твою дисгармоничность.

Шура же не боялся любить нечто, что было больше его самого, значительнее; имел смелость честно сопоставлять масштаб свой с безусловным гением, рождающим идеальную красоту. И вот его-то такая любовь к прекрасному и идеальному не умаляла, а возвышала. И заражала окружающих верой в великую гармонию, в идеальность божественного замысла. С ним не страшно было поддаться обаянию идеального, не страшно было показаться окружающим банальным в этой своей любви – ты чувствовал поддержку, чувствовал, что тылы прикрыты примером шуриной свободы суждений, и мог стоять за свою любовь и веру в красоту до последнего.

Шура давал ощущение незыблемости представлений о красоте – к чёрту моду, к чёрту коллективную марью алексевну – когда есть вечный идеал и немеркнущая красота, уже совсем неважно, что́ там сейчас носят, а что́ списали в so last season, что́ развесят по стенам модных галерей, а что сошлют в запасники, каким фильмам раздадут премии, а какие исключат из проката; главное – это то, что отзывается в тебе, от чего бегут мурашки, из-за чего плачешь или теряешь дар речи от восторга и вчера, и сегодня. Шура умел испытывать этот восторг сам – и мог научить окружающих этот восторг в самих себе нащупать, ощутить: умел расспросить о какой-нибудь увиденной выставке так, что ты неожиданно для самого себя вдруг проговаривал, что же там тебя по-настоящему впечатлило, мог вычленить самое главное и самое важное.

Приходится употреблять глаголы в прошедшем времени: был, любил, говорил, жил, – но в этом есть какая-то саднящая неправда, стилистическая фальшь. Потому что когда думаешь о Шуре, ведешь с ним бесконечный внутренний диалог, то употреблять прошедшее время применительно к нему кажется совершенно невозможным. Так он и остается человеком из прошлого, человеком эпохи Возрождения, но вне прошедшего времени – здесь и сейчас.

Ольга ТобрелутсИзумрудный Будда

ТАИЛАНД

20 февраля 2019 года

За тысячи километров от Москвы, по берегу Индийского океана идет Шура, утопая по щиколотку в песке, отсчитывая свои ежедневные двенадцать тысяч шагов, прописанных ему врачом. Он размышляет о задуманной им выставке.

Идея сделать центральным экспонатом картину Ильи Репина “Иван Грозный убивает своего сына” ему очень нравится, он видит ее внутренним взором до мельчайших подробностей, она словно наваждение, словно мучительный, не отпускающий сон, он полностью ею поглощен, эта картина занимает всё его воображение.

…Если бы только идея с выставкой не встречала столько сложностей и препон на своем пути. Картину Репина, скорее всего, не дадут, после скандала с очередным учиненным над ней вандализмом чиновники от искусства вообще не любят лишний раз акцентировать внимание на этом произведении, но, может быть, в крайнем случае дадут рисунок, может быть, может быть… и Шура набирает номер.

Звонок телефона застает меня врасплох: стоя на столе, с перемазанными в виридоновом зеленом масле руками, я прижимаю телефон ухом к плечу, плохо слышно, приходится всё время переспрашивать, Шура говорит громче, стараясь перекричать шум океана.

Я робею: мне кажется, что наши с Николой картины слишком разные, и желание Шуры объединить их общим выставочным пространством Третьяковки – очень сложная, почти неразрешимая задача, а тут еще и величайший шедевр Ильи Репина… Шура немного сердится, что я не понимаю, насколько это прекрасно. Под напором ветра его идей, мой, казалось бы, прочно построенный дом из аргументов мгновенно рушится, и я покорно соглашаюсь со всеми его доводами, хотя в глубине души и злюсь на себя, потому что до конца не верю, что эта затея когда-нибудь состоится.