В эпизоде фильма “Мания Жизели” он был Дягилевым, но в жизни он был, скорее, нашим русским Оскаром Уайльдом, афоризмов и парадоксов другом, блистающим, ироничным, но уставшим.
Мы встречались на мероприятиях и днях рождения общих друзей, где он никогда не царил, а неизменно где-то в стороне вел с кем-нибудь тихую беседу. Его тосты были умными, смешными и краткими.
Однажды мне довелось быть у него в гостях. Это была даже не квартира, а какое-то ни на что не похожее пространство. Панели насыщенного зеленого и красного цвета (“вся мировая живопись – борьба красного с зеленым”, вспомнилось спорное из образования), всюду девятнадцативековые (кажется) светильники, на стенах – картины Николы. За окном – церковь, так близко, что казалось – открой ставню и дотянешься до колокола. В “гостиной” росло большое дерево с гигантскими листьями. Мы сидели под этим деревом за старинным круглым столом и пили крепчайший чай. На подрамнике стоял большой каменный медальон с античным сюжетом, “привезли из Рима”. Вокруг стола ходил огромный мастиф Тит. Было неясно, где и в каком времени мы сейчас. Возможно, не хватало шума волн с перехлестом.
Тогда вышли “Кококо” и “Последняя сказка Риты”, мы обсуждали Смирнову и Литвинову, всякие пустяки. Он подробно расспрашивал о моих работах. Интерес его был искренним, но будто отстраненным. Сквозь линзу. Смотрел он будто уже не отсюда, хотя был весь здесь и очень интересовался подробностями режиссерского образования.
Позже вышли две его книги – “Весна Средневековья” и “Книжка-подушка”, и факт этот – почти чудо, содержание – драгоценность. Сборники его текстов разных лет, инициированные и собранные журналом “Сеанс”, включая его киноведческие обзоры и посты из фейсбука, – и это чистая роскошь. Их хорошо открывать наугад, проваливаться, смеяться. Они всегда выведут тебя к чему-то еще. Я дарил их близким друзьям.
Что осталось от такого нашего “только” знакомства? Несколько воспоминаний, скудная переписка, приглашение в гости “наверное, уже после НГ”, две подписанные книги. Но и в них есть то легкое дыхание и воздушная громада, свет той линзы. Это немало.
Дописываю этот текст (опять в больнице) из наброска, который сделал в день его смерти, – и никак он не складывается. Не рождают гармонию – окружающие хаос, мрак и карнавал, сплавляющиеся в тяжелую и странную драматургию теперешней жизни.
Мне очень нужен бог из фейсбука.
Особенно сейчас.
Алла БоссартАлександр Тимофеевский как шедевр барокко
В эту ночь, как в фильме “Газонокосильщик”, вдруг грянули все телефоны. И люди кричали друг другу одно: Шура! Шура! Шура!
Шура чувствовал, что дела плохи, и в своей безмятежной манере впроброс спрашивал в фейсбуке насчет хорошего кардиолога. Но в Москву при этом не ехал, сидел на даче со своими псами, одиннадцать ног на троих. Не бросать же их.
Он был – не знаю, как это назвать… мастером созерцания?
В даосизме существует концепция У-вэй – не-деяние. Это не бездействие, не пассивность, но – отказ от целенаправленной деятельности, способной нарушить естественный порядок вещей. Важно понимать, когда следует действовать, но еще важнее – когда НЕ следует.
Китайцы считали лучшими правителями тех, кто ничего не делает…
Шура, безусловно, не был деятелем. Но он был гениальным созерцателем. Философом недеяния.
Не думаю, что Шура Тимофеевский адекватно оценивал себя. Свое значение для нас. Понимал, конечно, как его любят друзья, близкие люди. Но скромность, воспитанная с детства (а я не видела в жизни человека, воспитанного лучше) – скромность и ум, конечно, защищали его от осознания себя как сокровища.
Шура… Я не могу назвать его иначе, хотя следовало бы говорить “Александр Александрович”. Но как он стал Шурой тридцать лет назад в “Столице”, где мы работали вместе, так уж пускай и остается.
Впрочем, “вместе работали” – не про Шуру. По-моему, он нигде и никогда не служил, хотя лучшие издания Москвы становились такими во многом благодаря ему. В шутку это называлось “серый кардинал”.
На самом деле должности, которую то там, то здесь занимал Тимофеевский, ни в одном журнале нет. Она называется “свободный мозг”.
Настоящий интеллектуал и мощный эрудит, Шура Тимофеевский вырос в одной из лучших библиотек Москвы. Но интеллект и эрудиция не исчерпывают уникальности его ума. Этот ум одухотворен и невероятно обаятелен, он обладает особым качеством – естественной нравственностью. Тексты и идеи, как и сама личность Тимофеевского, сообщали изданиям (куда он вдруг заходил – поболтать, покурить, попить кофейку-коньячку, и застревал то на месяцы, а то на годы в своей неясной никому должности) – особый дух легкой свободы. Легкой, ненатужной, слегка окрашенной иронией… Именно такая свобода определяла личность Тимофеевского – мыслителя и созерцателя. Да почему, собственно, определяЛА? Тексты – остались, и уж они не сгорят, не взорвутся от инфаркта.
Он безумно любил Италию и легко мог бы там жить – с его языком и умениями. Но он никуда не уехал. Не потому, что был борцом, – о, как раз нет! Он был просто очень естественным человеком, непринужденным в каждом своем движении и слове. А человеку естественно жить у себя дома.
И в этом доме, со своими спасенными собаками, среди книг и рукописей, с нечастыми наездами друзей, с многоразовой шенгенской визой (почему нет) – Шура был счастлив, насколько может быть счастлив очень умный человек. Покоя и воли-то, во всяком случае, хватало.
Его упрекали – что же это вы, Сан Саныч, не ходите на марши и митинги, “вы не любите пролетариата”? Не ходит. “Боитесь загреметь в кутузку?!” – “Нет. Просто не вижу в этом для себя необходимости”.
Любая партийность была ему глубоко поперек души. Для выхода на баррикады он слишком хорошо отличал причинно-следственные звенья любой революционной цепочки: идеи – жертвы – плоды. Нет, не был Александр Тимофеевский борцом. Была ли у него позиция? Безусловно. Либерал – в изначальном, лучшем значении слова “свобода”.
Когда все мы были молоды и очень, помню, веселились на разных вечеринках, я страшно любила с Шурой танцевать. Он танцевал прекрасно – с неотразимой грацией, свойственной иногда полным людям.
На всём, что Шура делал в жизни, как личное клеймо, стоял этот знак грации. На всём, что говорил и писал. И даже на том, как легко и ненатужно всё знал. Не представляю предмета, который был бы для него китайской грамотой. Ну разве собственно китайская грамота. Блестяще, на экспертном уровне знал кино и изобразительное искусство, отлично разбирался в театре, поэзии, журналистике, архитектуре, истории, религии, в политике, да и в женщинах, между прочим. Кто, кроме Шуры Тимофеевского, мог сказать: “это не шея, а мощное художественное высказывание”?
Как-то раз он написал мне: “Я возликовал, прочитав у тебя, что шедевр не может быть совершенным. Чтобы быть шедевром, произведению нужна ошибка, изъян. Подписываюсь руками и ногами”.
Шура Тимофеевский не был совершенством. В нем имелись ошибки. Он был гедонистом, делал только то, что хотел, а чего не хотел – не делал (в сущности, это и есть счастье), он не совершал сильных поступков, наслаждался жизнью, искусством и осмыслением процессов бытия. Шура был барочным – то есть совершенно неправильным человеком.
И поэтому он был шедевром.
Как хотелось бы поговорить с ним именно сейчас, сегодня.
Елена ПосвятовскаяНад небом голубым
Ярким майским полднем мы бродили среди надгробий португальского кладбища, не пышного, но нарядного и ухоженного. Не специально. Просто заметили его с заправки по пути в Лиссабон. За бетонным скучным забором затылки склепов по периметру, изукрашенные азулежу, некоторые плиточки давно отпали, с высокими крестами, улетевшими в небеса. Вошли через ворота. Беспечальные, расхаживали между могил, залитых солнцем, рассматривая, как соревновались когда-то скульпторы в изяществе, а близкие – в любви к ушедшим. Ни тени грусти. И только абрис склепов толкнул мысль к ахматовскому:
Вот здесь кончалось всё: обеды у Донона,
Интриги и чины, балет, текущий счет…
Я мучилась, но никак не могла вспомнить, что́ дальше. Пожаловалась Шуре. Он кивнул, ненадолго задумался. Сделал несколько шагов к треугольной араукарии чилийской. Вернувшись, прочел стихи от начала до конца.
Я знала, что он вспомнит. Его знания были энциклопедическими. Накануне за ужином придумали прочесть по стихотворению. Непременное условие – оно должно глубоко волновать вас самих. Шура читал Набокова.
Бывают ночи: только лягу,
в Россию поплывет кровать;
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
С бутылкой вина ушли к океану и читали уже всё подряд, волнующее и просто памятное, со школы, из юности, из любви. Шуру было не перечитать; никто и не пытался.
Тогда, на кладбище, пока он читал, это восхищение – прозрачное, подвижное, как весенний воздух, – относилось к Шуре, к его удивительной памяти, к Анне Андреевне, музыке сфер, ослепительному полудню, нашему братству, замечательной араукарии чилийской. Нас покачивало на волнах жизни и поэзии. И даже в тот самый момент, который теперь кажется счастливым, мы знали, что счастливы.
Через год Шуры не станет. Накануне Пасхи, во сне. И смотреть на майские фото станет нестерпимо больно. Сцена поменяет смысл и знак. Люди на фото не перестанут быть счастливыми, но это будем уже не мы.
Мы колесили всемером по белым дорогам Крита. Пять начинающих авторов, Татьяна Толстая, Александр Тимофеевский. В нескончаемых разговорах обо всём. Непонятно, как поместились в прокатный вэн столько сюжетов: Довлатов и Ерофеев, зачем гениям водка, ар деко Дейнеки, линейное письмо Б, минойская цивилизация, XIII век до н. э., черный квадрат вместо слов “it’s over”, как не думать об Ире Эфрон, рожковое дерево как панацея, красота Ларисы Гузеевой, рыковский Шодерло де Лакло как вершина письменности и устное предание одновременно, блеск пера двух Евгений: Пищикова и Долгинова, южнорусская школа – Шкловский, Олеша и Катаев, и почему Катаев лучше их всех, и прочее, прочее. Загружаясь в аэропорту в минивэн, мы надеялись на веселое майское приключение, – а через десять дней вышли из машины озадаченными, пересчитывая, перебирая в голове ассоциации, завернутые в многосотлетнюю европейскую культуру и историю.