Он хотел быть кем-то другим. Кем же?
О родне со стороны отца он говорил с неизменным удовольствием. Он упоминал и самого отца, известного поэта и сценариста, отношения с которым в юности были, видимо, непростыми, но с годами сделались близкими, и я часто встречал Шуру после того, как он навещал Александра-старшего, чтобы вместе возвращаться по Садовому от Арбата к Самотеке. И бабушку Катю, сестру деда, память о которой была ему особенно дорога, – та была религиозным поэтом, и ее книгу он подарил мне в одну из первых наших встреч. И прадеда, царского генерала медицинской службы Павла Ильича – в свободное от госпиталей время петербургского теософа, умершего, как это было свойственно теософам и царским генералам, в Каргопольлаге. О нем я потом только вычитал замечательное, так узнаваемо переданное через три поколения и самому Шуре: некий парторг Григорьев, из военной академии, где преподавал Павел Ильич, говорил о нем, что тот не любил ругать людей, так как у него есть своя теория – “щадить живую ткань”. Это было огромное, обаятельное русское прошлое – стилистически, несомненно, дворянское, в то же время интеллигентское, но в утраченной его разновидности, какое-то пнинское и докторживаговское, от которого Шура, помимо прочего, сохранял бюст Аполлона, происходивший из семьи убитого в 1918-м кадета Шингарева. А еще, от бабушки и ее предков, ему досталась экзотическая кровь туркестанских князей – в связи с этим имелась шутка, что он мог бы претендовать на должность Туркменбаши, – а уж кто были те ампирные муж и жена с маленьких портретов над секретером, я не запомнил, и теперь не узнать.
Но в самые последние месяцы его жизни в этих рассказах появился еще один герой, которого я не встречаю в своих воспоминаниях о более ранних разговорах. Герой, карточку которого Шура показывал с любовью и гордостью – вместо всех разведчиков и революционеров, мне тогда неведомых, – и по местам службы которого мы уже договорились ехать, когда всё закончилось. Хотя именно с этого человека всё и началось.
Диакон Тимофей Петрович Тимофеевский родился 21 февраля 1833 года в Судогодском уезде Владимирской губернии, на погосте Тимофеевский. Он пробыл какое-то время в духовном училище, затем послушником в одном из суздальских монастырей (был я в том монастыре, там высокая трава, тишина и лошадь в траве пасется), а потом был определен к храму в селе Жерехово, который через двадцать с лишним лет сменил на храм в селе Ваганово, и в двух этих приходах провел в общей сложности полвека, от крымской войны до первой революции. Прапрапрадед Тимофей Петрович был не просто диакон. Он был – и это тоже передалось сквозь пять поколений – человек, которого любят все. В Жерехово он построил теплый Боголюбский храм, в Ваганово – школу, он вообще преподавал всю жизнь крестьянским детям, а еще лечил, утешал, словом, такой был Тимофей Петрович, что и через полтораста лет некоторые подробности о его доброте и усердии можно прочитать в гугле, а много ли дошло до того гугла из мира деревенского владимирского духовенства позапрошлого века? Когда он вышел за штат, его забрал к себе сын Илья Тимофеевич, тот был доктор в Беловодске, это луганско-харьковские края, но и там старик взялся за свое привычное дело. “Дед открыл школу грамоты в Беловодской, у него уже 50 учеников, и работает, как юноша. Теснота в школе невероятная – дышать нечем. Но говорит: «Не изжену вон приходящего ко Мне» – и всё принимает учеников и учениц. Должно быть, скоро будет учить из окошка. Вечером плетет сеть для ловли рыбы, а пока тепло было, рыл ямы под виноградник. Всякий по-своему понимает отдых”. И, наконец, Тимофей Петрович вслед за храмом оставил и школу, и семью, оставил всё прежнее, такое, должно быть, драгоценное для него, но приходит же и момент, когда надо прощаться, – и уехал в Палестину. Там, возле Горненского монастыря, он построил дом из трех комнат и прожил финальное десятилетие, а умер 5 февраля 1917 года, словно бы отказавшись быть современником дальнейших катастроф – и снова привет через пять поколений. Сохранилась большая белая плита на кладбище.
Шура познакомил меня с этим библейским стариком, когда тот жил на святой земле. На древней фотографии Тимофей Петрович сидел за столом, за самоваром, на улице. Где-то вдали угадывались пустыня, жара, конец всех земель, всех хлопот жизни, и нет уже ни уроков грамоты, ни кадила с “премудрость, вонмем”, и не надо ничего строить, терпеть, копать, помогать, всё уже сделано и ушло, и он теперь на другой стороне. Красивый дед за самоваром смотрел на меня с какой-то веселой мудростью, со счастливым спокойствием – “11 марта. Ходили пешком в Горнее; были в гостях у старичка диакона Тимофея Петровича Тимофеевского, 60 лет уже носящего сан диакона; в Горнем живет тоже уже давненько; любезный радушный старец; выстроил себе домик и живет в мире и тишине”, – а я восхищался, пил чай из стеклянной кружки под огромным фикусом, и даже не подозревал, что Шура, по примеру прапрапрадеда, уже собирается в путь.
Шура всех учил. Он делал это необыкновенно деликатно, он терпеть не мог традиционное образование, да толком и не получил его, и уж тем более не любил каких-то высокомерных, покровительственных поз, этого уязвимого тщеславия старших, дорожащих своим превосходством. Но, разумеется, он еще с девяностых годов, когда был младше, чем я теперь, постоянно учил всякую приблудную молодежь, и вовсе не только тому, как писать тексты в газеты и журналы. Его предметом в этом невидимом университете был собственно взгляд на мир, взгляд на что угодно, от колокольни до политического скандала, от чьей-то семейной жизни или пьяной перебранки до итальянского фильма из обязательного набора антониони-висконти – и Шурино влияние было таким, что со временем я научился понимать, что даже когда я с ним бурно, страстно не согласен, – он всё равно прав. Странно такое произносить, но он был прав всегда, и даже если я нахожу сюжеты, в оценке которых он вроде бы заблуждался, за этим заблуждением всё равно стояло что-то такое, что было намного важнее, чем формальное несовпадение с реальностью. Это как у хорошего старца – он велит тебе втыкать на огороде морковки ботвой вниз, а ты послушайся, морковка от этого лучше не станет, зато улучшишься ты сам. Конечно, такого рода открытия – почти всегда запоздавшие. И все-таки он был еще жив, когда я уже понял, нет, на каком-то интуитивно-машинальном уровне ощутил, что любое его мнение – это компас, что его можно спросить обо всём – как вам текст N? что думаете про X, вы же с ним, кажется, дружили? а тот художник? тот город? идти мне туда работать? думаете, мне стоит на ней жениться? что же с нами теперь будет? Бог – есть? а что потом, после всего? – и Шура каждый раз скажет что-то такое, что сразу и безоговорочно правда. И постепенно я начал ориентироваться на его суждения и оценки как на фонари в темноте. Я учился у него тем больше, чем сам был старше, и в последние его годы я, помню, не понимал, как наши общие приятели, мои условные ровесники и его ученики, по-прежнему любя его, сохраняли дистанцию и начинали какое-нибудь дело без него, без его благословения и разбора. Как они могут что-то решать, не спрашивая у него?
А сейчас я и подавно не понимаю, как мне что-то решать, не спрашивая у него.
“У него такой правильный и милый старомодный либерализм. Патриотический, само собой. Как было у кадетов”. Так Шура отозвался о взглядах одного нашего знакомого, но сказал это и о себе.
Он был, разумеется, либералом, но того рода, какого уже не может быть в нынешней России. Он больше всего ценил частную жизнь, всякую индивидуальность, отдельность, дистанцию как от государства, так и от любого коллектива. Не готов был расстаться со свободой слова, даже когда произносилось нечто ему отвратительное. Одинаково сторонился моралистов и борцов за справедливость как слева, так и справа. Ненавидел любые партсобрания, в том числе и самые прогрессивные, где кого-нибудь бурно осуждали. Любил родину – с интонацией пушкинской иронической нежности, и верил в то, что чувство родства с Россией не должно входить в противоречие с любовью к Европе, что одно и другое – едино. Что Россия и Украина – тоже едины, но союз их должен быть мирным и добровольным, и лучше всего, чтобы вместе в Шенгене. Что через любые условности, лозунги, символы и идеи нужно перешагнуть, нужно наплевать на них, чтобы кого-то спасти и кому-то помочь, что суббота для человека. Что народное невежество печально, но и культурная нетерпимость и высокомерие ничуть не лучше. Что религиозные и национальные разделения – чепуха. Что надо относиться к миру с медленной, внимательной любовью, замечающей оттенки и противочувствия, – вместо того, чтобы рубить с плеча и бежать вместе с толпой.
Я спорил с ним. Я много чего пытался ему доказывать – как правило, ерунду, но если все-таки вспомнить что-то такое, в чем я по-прежнему уверен, то я постоянно критиковал его убежденность в том, что события конца века, да и весь наш новый капитализм, новые деньги и пересоздание страны на советских руинах, – это еще и благо, а не только трагедия. Как человек, проведший юность в серости, бедности и унижении позднесоветского строя, со всеми его известными ограничениями, – он не менял своего признательного отношения к девяностым годам. Я талдычил ему, что дорвавшиеся до большого успеха люди – это скоты, и что частное – совсем не всегда лучше, чем государственное, и под флагом “свободы” можно сделать ничуть не меньше подлостей, чем вооружившись “державой”, – и это было банально, и он кивал головой, но в этом мы не сходились.
Обстоятельства его смерти, и еще до того – равнодушие, с которым к его уму и таланту отнеслись те самые люди, в полезности которых он был так убежден, – казалось, должны были бы укрепить меня в ощущении правоты в тех наших спорах. Но нет. Вместо этого я думаю о том, что он прожил от и до – не меняя своих взглядов, и не отказался от них, когда пришла другая эпоха, и когда ему не было выгодно продолжать придерживаться своего. И эта верность себе – нравится мне намного больше, чем мои собственные аргументы.