За двадцать лет я всерьез ссорился с ним два раза. Глупо, даже идиотически нелепо, из-за политики, и не хочется вспоминать об этом, но надо, иначе нечестно. Один раз он был для меня слишком лоялен властям (а я был ужас какой дерзкий, я бунтовал), а позже – слишком лоялен Украине (начиналась та, первая война). Почему у меня не хватало ума, чтобы понять элементарное: любые столкновения из-за новостей, пусть и самых скандальных, – это мусор, ничто по сравнению с ценностью наших отношений, его собственной ценностью в моей жизни. Но не хватало, и я летел вперед, скорей-скорей поругаться по принципиальным вопросам современности, будь они прокляты.
К счастью, у меня все-таки хватало трезвости, чтобы покаяться.
К счастью, Шура был добрый. Нет, не так. Шура был очень добрый, неправдоподобно добрый человек, какими никогда не бывают злыдни-интеллигенты, одержимые своим желанием выступать, разоблачать, заседать и выяснять что-нибудь до полного нравственного разрушения. И он прощал меня. Дух прощения, дух миротворчества всегда и по любому поводу – это вообще было центральное в нем, это был его внутренний алтарь, и не было для него текста ближе, чем Огласительное слово Иоанна Златоуста, то, которое читается на Пасху, и где перечисляется: аще кто лишися и девятаго часа, да приступит, ничтоже сумняся, ничтоже бояся; аще кто точию достиже и во единонадесятый час, да не устрашится замедления: любочестив бо Сый Владыка, приемлет последняго, якоже и перваго: упокоевает в единонадесятый час пришедшаго, якоже делавшаго от перваго часа; и последняго милует, и первому угождает, и оному дает, и сему дарствует; и дела приемлет, и намерение целует; и деяние почитает, и предложение хвалит. Шура жил так, как велел Златоуст.
А теперь, когда содержание конфликтов ушло, остается то чувство, которое он сам, хоть и чуть в другом смысле, передал в своем последнем эссе “Loden”:
Надежда Януарьевна умерла в 1996 году, последнее время мы не виделись.
Я редко вылезал из Москвы, до ночи сидел в “Коммерсанте”, где была жизнь, я строил капитализм. Но капитализм тут так и не построился, в России снова Николай I, который, кажется, никогда нас не покидал. Бичуемые великой русской литературой “свинцовые мерзости” установились на очередную тысячу лет, а я потерял те драгоценные годы, когда еще была жива Надежда Януарьевна, и я мог с ней общаться, ее слушать и любить.
Заменить здесь Рыкову на него самого, а капитализм на русский мир, – вот и выйдет то, что мне остается сказать теперь: я потерял те драгоценные годы, когда еще был жив Шура, и я мог с ним общаться, его слушать и любить.
Моему второму с ним примирению предшествовала сцена, которая отчего-то до сих пор стоит в глазах.
Я увидел его на улице.
Где-то в Гагаринском переулке или на Сивцевом Вражке, неважно, но это был летний пустой тротуар, по которому он шел в каком-то беспечном воодушевлении, гуляя почти по-детски легко, не оглядываясь, не глядя в телефон.
И я пошел за ним. Он не видел меня, но я следовал за ним, метров за сто, испытывая какую-то странную смесь тоски, стыда и восхищения, тоски по его компании, стыда за дурацкую ссору, и еще восхищения, но чем именно? Этим его веселым шагом. Вся окружающая Москва перестала существовать для меня, и я даже не думал о том, чтобы подойти к нему, что-то сказать, я просто смотрел и шел следом.
И, может быть, это самое правильное, что я когда-то делал – двадцать лет шел за ним.
Я хочу, чтобы вы услышали его голос. Его замечания – в сущности, случайные, в переписке со мной, – но сквозь них его хорошо слышно.
“Я всегда против абстракций и за отдельного человека. Всю жизнь на этом стою”.
“Митя, дорогой, у меня нет скептического отношения к человеческой жизни. Избави Бог от такой мерзости. Да и просто глупости. У меня скептическое отношение к тому, что это стало единственной ценностью. Есть такая ценность как Бог, как отечество, как родной дом, как искусство и гений, который в нем сказывается, я уж не говорю про воинство и воинскую честь, про сословия и сословную гордость, про разные цеха и 19 октября, ну и так далее, и тому подобное. Список можно множить до бесконечности, казалось бы. Но сегодня он стал совсем коротким. В нем номер 1, и ничего больше нет. Вообще ничего”.
“Надо всё проговаривать до конца, для этого мы и разговариваем. Нет, похоронить Николу я совершенно не готов, настолько не готов, что вряд ли это переживу. Но сидение на двух стульях это удел моей скромной диалектики. И я не в состоянии занять один из них: всегда нужен второй. Я понимаю, что карантин необходим. И я понимаю, как трудно в него войти. Но также понимаю, что еще труднее будет из него выйти. И эта парность сомнений не только про карантин. Она буквально про всё. И она не только моя. Современный человек из нее складывается, в том случае, если он не болван, бегущий от противоречий”.
“Меня стали дико раздражать все пожелания Путину провалиться. И нам всем вместе с ним.
Все-таки желание поражения для России страшная мерзость. И очень у нас однообразная”.
“Вы поспешили с последним постом. Русофобия как жопа: чувство есть, а слова нет. Те чувства, которые нам кажутся русофобией, ими так не определяются: они искренне не понимают ачотакова. Они откидывают это слово как неуместное. Не потому, что злодеи, а потому, что характер и тип чувств им кажется другим. И разницу эту надо описать, причем встав в какой-то момент в их позицию, попытавшись ощутить то, что ощущают они. Вы это могли бы сделать лучше всех, но даже не приступили к такой задаче. А ведь подобный текст в конечном счете (спустя время, само собой) мог бы привести к тому, что русофобии станет меньше. Осознать иногда значит избыть”.
“Это не русофобия, Митя. Это то, что зло называется «гнойным еврейским высокомерием», хотя далеко не все евреи этим страдают, само собой. Но явление такое есть. Оно не про то, что другие нации плохи, а про то, что собственная сплошь величава: все великие люди были евреи – и Леонардо, и Рембрандт, и Бах. Это защитная реакция гонимого меньшинства, как правило, не слишком образованного: от дочки Эйдельмана получить такое странно. Геям свойственно то же самое: все гении – геи, а вы не знали?”
“Но мы с вами должны исходить из того, что Алла Боссарт, русская в Израиле, и евреи в России имеют право на свое гнойное мнение. Все имеют право на свой гной и на то, чтобы его публично излить. И ураган в ответ, что здесь, что в Израиле – мерзость, хотя, конечно, его можно понять”.
“Величие «Илиады», в частности, еще и в том, что, написанная греком и во славу греков, она внушает симпатию к троянцам: они там человечнее. Они страдают, они терпят поражение, у них земная теплая любовь, мужчины и женщины, Гектора и Андромахи, а не холодная, небесная, однополая, как у Ахилла с Патроклом”.
“Алупкинский парк прекрасен. А дворец – дико банальная английская готика, плод воронцовской англомании и его хорошего вкуса, в котором ничего хорошего на самом деле не было. Полумилорд, полукупец, полумудрец, полуневежда. Всё это во дворце видно. Это выебон полукупца. Русский желтый дом с колоннами казался ему верхом банальности, поэтому он поставил свою неоготику, которая другая банальность, еще большая, чем наша, только заморская, но красоты в ней немного, зато много вымученного искусственного романтизма, который не стал частью ландшафта. Парк стал, а дворец – нет, такое большое Ласточкино гнездо, воздвигнутое, когда таких глупостей еще никто не носил. Пушкин своим полумудрец полуневежда точно описывает эту беду”.
“Мить, пока нас никто не слышал, скажу вам, как идеолог русской буржуазии: деньги – большое зло, деньги всё нахуй рушат и приводят в запустение, а Собянин, Лужков, какая хуй разница, оба ужасны, оба у них в плену, а свободных не бывает”.
“Всегда и во всём надо искать компромисса. Ожесточение порождает только ответное ожесточение. Половинчатость наше всё. Это я вам как либерал говорю”.
“У меня есть два красных кресла, купленных мною в Питере в начале восьмидесятых в одной из антикварных комиссионок. У обоих кресел на внутренней стороне царги была наклейка-штамп, что они из музейного фонда г. Пушкин. Оттуда их, видимо, списали и отправили на продажу – в государственном или частном порядке, хз. По любому, спиздили, бляди, как говорил Геращенко. Одно из этих кресел я потом обнаружил на фотографии в книжке про Александровский дворец, там оно стояло в кабинете и значилось как сделанное по эскизу Стасова в конце десятых годов девятнадцатого века. Наверное, таких кресел было больше, чем требовалось для интерьера, и часть из них пылилась в кладовых; не факт, что именно на моем сидела императорская жопа. Советская наклейка, кстати, осталась до сих пор, и я вам при случае ее покажу. Но в самом кресле имелись утраты и, хуже того, добавки – другие детали взамен исчезнувших, и это были не точные копии, а свободный полет. Но убирать их и ставить точные я не стал, потому что в любом случае это были бы фантазии, другой полет, да и только”.
“Митя, напоминаю свой рассказ про кресло из Александровского дворца. Я знаю, как оно выглядело, есть фотография в дореволюционной книжке. Есть кресло, внутри его наклейка, не оставляющая сомнений, что оно оттуда. Но его безвозвратно изуродовало время. И я не буду с ним воевать, знаю, что проиграю. Это я, немножко понимающий в мебели, со всей своей любовью к той России вообще и к Царскому, в частности, со всеми своими возможностями. Но у времени нельзя выиграть. Нельзя”.
“Вы пропали. Я, однако, завтра вечером уже улетаю. Выходит, не увидимся? Жаль”.
Недавно мне нужно было пройти от Каретного ряда к Самотеке, и я решил идти мимо Шуриного дома, словно бы ничего не случилось, и я могу снова зайти в тот подъезд. Я иногда в это играю, но, когда дом оказывается уже позади, я каждый раз понимаю, что это тяжелая игра, и лучше бы ее не повторять. Господин Ольшанский! – вдруг закричал мне некто на другом конце бескрайнего собянинского тротуара, как раз в тот момент, когда я проходил там, где в прежние годы свернул бы к двери.