Истребление персиян — страница 64 из 65

Я этого не сделал.

* * *

Шуру отпевали в храме усадьбы Трубецких. Собственно барского дома там не было уже до революции, парк застроили дачами, а церковь – удивительная для позднего Николая Павловича, когда она была построена, смесь историзма с цитатами домонгольской Руси в ее общем облике, ампира в интерьере и европейской псевдоготики в отдельных элементах ансамбля.

Я пришел туда много позже, разглядывал буквы над царскими вратами – БЕЗСМЕРТНАЯ ТРАПЕЗА, – и пытался представить то место под куполом, куда его положили, а над ним склонились скорбящие в респираторах. Думать об этом было уже поздно, но и не думать невозможно.

А потом погасили свет, мальчик стал читать шестопсалмие, а я вышел на улицу – и оказалось, что от ворот храма начинается бывшая въездная аллея в усадьбу, ведущая теперь в никуда, оборванная временем. Идеальная, картинная липовая аллея с широкой дорожкой между размашистыми деревьями, и сама дорожка в тени, но чуть дальше, где липы так трагически быстро кончаются, эта тень словно бы взрывается пятном яркого света, за которым уже ничего не видать.

Это была Шурина жизнь.

* * *

Шуру похоронили на пролетарском, глиняном кладбищенском поле. Это безысходное, гнетущее место без намека на растительность, на эстетику, на всё то, что стремится отвлечь нас от смерти на ее территории. В нескольких местах развеваются флаги разных военных ведомств – разведка, флот, – а с надгробий смотрят унылые люди, словно бы прекрасно знавшие в момент фотографирования, где именно они окажутся. Его окончательной соседкой стала девяностолетняя советская старушка по имени Елизавета Аппалоновна – он бы, конечно, улыбнулся, но мне улыбаться не хочется.

Весной, в годовщину смерти, кладбище заливает вода, там грязь по колено, и только гастарбайтеры ездят по этому месиву на своих тарахтящих устройствах. Невозможно поверить, что в этом вечноспальном районе, в этом безобразии остался тот, у кого был самый лучший вкус, кто всю жизнь создавал вокруг себя красоту, и кто сам был – красота.

Но я знаю Шуру, и я знаю, что нужно возразить на это рассуждение.

Во-первых, он верил в бессмертие души – хоть и как-то по-своему, вне церковных канонов, – а ко всякой посмертной бренности относился безразлично. Будете меня хоронить, пусть обязательно будет отпевание, – когда-то сказал он, ну а могилы, памятники, цветы-эпитафии-речи-выбивание места на Троекуровском – это было ему чуждо.

Во-вторых, он любил красоту, но упаси Господи считать его каким-то “эстетом”, то есть тем, кто кичится своим эстетическим чувством, выставляет его напоказ во имя нарциссических амбиций. Шура считал такое поведение сплошной пошлостью – и скорее уж выбрал бы погребение в этой глине, среди случайного народа, где на флаге написано: “Военная разведка РФ – выше нас только звёзды!”, – но не дотошное сочинение завещаний с дизайном памяти о себе.

И наконец. Ну что мы будем, Митя, об этом говорить, как получилось, так и получилось, это неинтересно, вы лучше скажите, читали Максима Соколова сегодня? Что скажете? Чай будете?

Шура, я же правильно за вас ответил?

* * *

В начале нулевых Шура купил большую квартиру на последнем этаже на Садовом, тогда же у него появился огромный пес, неаполитанский мастиф по имени Тит, ну и количество гостей, которые стали в этой квартире бывать, тоже было громадным. Все проходили мимо его обходительного консьержа, сидели под исполинским фикусом, приводили кого хотели, пили или не пили, уходили под утро и очень хотели вернуться. Но к середине десятых жизнь оттуда стала уходить – Шура строил дом, и всё больше времени проводил в городе Чехов, а в Москву заезжал только по делам.

Место замечательное, кусок старого парка усадьбы Свербеевых (она сгорела, он не застал ее), и многовековые деревья постепенно уходили вниз, вниз, этаким амфитеатром к дальним прудам, едва заметным наверху, около дома. Солнца была мало, и с цветами у Шуры не очень складывалось, зато прохлада и великий покой. Мы сидели там, за домашним и уличным столом, рядом бегали две собаки – Маша, беспокойная хаски, и смешной беспородный Максик, к слову, этот самый Максик сперва жил у Шуры со вторым псом, инвалидом без одной лапы, пока тот был жив, и Шура взял себе их вдвоем только ради того, чтобы не разлучать их, – так вот, сидели и днем, и ночью, говоря о чем попало – что славянофилы очень западные, а западники очень русские, и что Путин это Николай Павлович, и будет ли мир на Украине (обязательно будет, и очень скоро, надеялся Шура), и в каком виде имело смысл сохранить СССР, и про “Анну Каренину”, и про “Поэму без героя”, Шура рассказывал про Рим, Вену, а потом снова про бойкий злободневный мусор, духовные скрепы, Пархомбюро (так обозначалась либеральная интеллигенция в худшем ее виде). Так мы сидели, отмахиваясь от комаров, уже в темноте, допивая вино и холодный чай, и смотрели на плохо различимые уже силуэты усадебных лип, а то и молчали, с Шурой необязательно было умничать или сплетничать, можно было лениво молчать, но он то и дело вставал, брал меня под руку и отправлялся наматывать круги по дорожке вдоль границ участка, обязательно надо пройти десять тысяч шагов, это полезно, он собирался худеть, жить. Гудел поезд, Маша с Максиком неслись к воротам, Никол, Никол, ты опять их выпустил! И он считал дальше свои шаги, а они не кончались.

* * *

Боголюбский храм в селе Жерехово, который долго строил диакон Тимофей Петрович, разрушен, он напоминает брошенный сарай, заросший травой и закиданный мусором. И невозможно даже понять, каким он был, когда был целым, видны только навес из рубероида, по большей части разобранные кирпичные стены и общая разруха. Этот храм, во всей его старательной первозданности, уже не вернуть, как не собрать заново из цитат в гугле и образ самого Тимофея Петровича. Деревенская школа, домик в три комнаты у Горненского монастыря, библейская борода, самовар – всё это, повторюсь, ценные подробности, это доказательства того, что красота здесь была, но самого важного нет и не будет. Нет того клея, который мог бы соединить всё разбитое, мог собрать эти путаные осколки-клочки, чтобы вернулось утраченное единство. И, сколько бы я ни вспоминал, ни стаскивал в этот текст любые подробности, как бездомный тащит за собой по городу огромный узел, – я не могу воссоздать Шуру, смерть разобрала его на кирпичи, на бессвязные детали, которые не объясняют и не помогают – мешок из-под сахара, либералы, стеклянные кружки, журналы, – и любые мои старания – это только мои фантазии, тот свободный полет, от которого он предостерегал меня, рассказывая о реставрации кресла.

Я могу только консервировать – руины воспоминаний, руины дружбы, своего ученичества и родства. Только раскладывать этими беспомощными словами обломки человека, которого я люблю, сохраняя их от окончательного распада. Но я надеюсь, что если и не в нашем ограниченном мире физической правды, то хотя бы где-то в умозрительном, воображаемом пространстве, необходимость которого мне диктует чувство потери, – существует святая земля, куда он мог ранним вечером 11 апреля стремительно переехать – единый, цельный, такой, каким был, – и если бы я мог передать ему на ту сторону даже не записку, написанную кривым от волнения почерком, нет, одно-единственное ощущение, которым разрешено просигналить сквозь смерть, сквозь отступившую глину со страшного поля, – это была бы благодарность.

* * *

Шура считал, что главное в тексте – это сочинить финал.

Создать крепкую композицию, чтобы были соображение, метафора, но, главное – финал. И если он уже случился, то надо вовремя остановиться.

Но в то же время Шура считал, что всякому принципу нужно уметь подчиняться, чтобы однажды его опрокинуть. Так что видите, дорогой Шура, я сделал финал – такой, как вам нравится, как вы учили меня, и я научился, – но теперь пора отбросить правила, и я продолжаю говорить с вами.

Видите ли, мне невыносимо, что вы сделались героем этого текста, набором букв, слов, количеством знаков, объектом для применения разных литературных красивостей, да, всё как мы любим, но только не в этот раз, и не про вас, – вы герой, а должны быть читателем и редактором, обсуждая со мной то, что у меня получилось, и одновременно везде, сразу и в квартире с фикусом, и в редакции “Русской жизни” под утро, и в бывшей свербеевской и уже бывшей вашей усадьбе. И все-таки, пока я продолжаю писать, я продолжаю говорить с вами, и гудит поезд, и Никола невовремя выпускает собак.

И я готов болтать что угодно, добавлять какие угодно мелочи, помните, как мы чуть не взялись с вами редактировать молодежный журнал для банкира, помните, как мы долго шли снежной ночью мимо храма на Гороховом поле после моего дня рождения, помните, как сидели у телевизора 11 сентября 2001 года, как собирались поехать в Жерехово, но вы умерли и не смогли.

Я хочу вспоминать дальше, пусть это будет безразмерное сочинение, и я найду еще много цитат из нашей с вами переписки, чтобы вы говорили, чтобы вы не заканчивались внезапным обрывом в солнечную пустоту, как та аллея из уничтоженного имения, где вас отпели.

Но Александр Александрович Тимофеевский, Шура – любимый, неуязвимо продолженный в бесконечность, по его собственной вере, – не слушает это мое отчаянное бормотание, и, мягко улыбаясь, как и всегда, садится вместо меня за компьютер и медленно печатает одним пальцем, в последний раз помогая мне создать финал.

У времени нельзя выиграть. Нельзя.

Родословное древо Шуры


Татьяна ТолстаяВ ту Лазареву субботу

Шуриным предком по туркменской линии был Хан Кият Йомудский (1754–1843). Он был племенным вождем йомудов и владел островом Челекен у восточного берега Каспийского моря. Теперь, из-за обмеления моря, Челекен стал полуостровом и переименован в Хазар.

Кстати, где-то в тех краях разбойничал Стенька Разин. В схватке с персидским флотом, в которой победили казаки, он похитил персидскую княжну, дочь командующего флотом. Битва эта, у Свиного острова, происходила как раз напротив Челекена.