Я этого не сделал.
Шуру отпевали в храме усадьбы Трубецких. Собственно барского дома там не было уже до революции, парк застроили дачами, а церковь – удивительная для позднего Николая Павловича, когда она была построена, смесь историзма с цитатами домонгольской Руси в ее общем облике, ампира в интерьере и европейской псевдоготики в отдельных элементах ансамбля.
Я пришел туда много позже, разглядывал буквы над царскими вратами – БЕЗСМЕРТНАЯ ТРАПЕЗА, – и пытался представить то место под куполом, куда его положили, а над ним склонились скорбящие в респираторах. Думать об этом было уже поздно, но и не думать невозможно.
А потом погасили свет, мальчик стал читать шестопсалмие, а я вышел на улицу – и оказалось, что от ворот храма начинается бывшая въездная аллея в усадьбу, ведущая теперь в никуда, оборванная временем. Идеальная, картинная липовая аллея с широкой дорожкой между размашистыми деревьями, и сама дорожка в тени, но чуть дальше, где липы так трагически быстро кончаются, эта тень словно бы взрывается пятном яркого света, за которым уже ничего не видать.
Это была Шурина жизнь.
Шуру похоронили на пролетарском, глиняном кладбищенском поле. Это безысходное, гнетущее место без намека на растительность, на эстетику, на всё то, что стремится отвлечь нас от смерти на ее территории. В нескольких местах развеваются флаги разных военных ведомств – разведка, флот, – а с надгробий смотрят унылые люди, словно бы прекрасно знавшие в момент фотографирования, где именно они окажутся. Его окончательной соседкой стала девяностолетняя советская старушка по имени Елизавета Аппалоновна – он бы, конечно, улыбнулся, но мне улыбаться не хочется.
Весной, в годовщину смерти, кладбище заливает вода, там грязь по колено, и только гастарбайтеры ездят по этому месиву на своих тарахтящих устройствах. Невозможно поверить, что в этом вечноспальном районе, в этом безобразии остался тот, у кого был самый лучший вкус, кто всю жизнь создавал вокруг себя красоту, и кто сам был – красота.
Но я знаю Шуру, и я знаю, что нужно возразить на это рассуждение.
Во-первых, он верил в бессмертие души – хоть и как-то по-своему, вне церковных канонов, – а ко всякой посмертной бренности относился безразлично. Будете меня хоронить, пусть обязательно будет отпевание, – когда-то сказал он, ну а могилы, памятники, цветы-эпитафии-речи-выбивание места на Троекуровском – это было ему чуждо.
Во-вторых, он любил красоту, но упаси Господи считать его каким-то “эстетом”, то есть тем, кто кичится своим эстетическим чувством, выставляет его напоказ во имя нарциссических амбиций. Шура считал такое поведение сплошной пошлостью – и скорее уж выбрал бы погребение в этой глине, среди случайного народа, где на флаге написано: “Военная разведка РФ – выше нас только звёзды!”, – но не дотошное сочинение завещаний с дизайном памяти о себе.
И наконец. Ну что мы будем, Митя, об этом говорить, как получилось, так и получилось, это неинтересно, вы лучше скажите, читали Максима Соколова сегодня? Что скажете? Чай будете?
Шура, я же правильно за вас ответил?
В начале нулевых Шура купил большую квартиру на последнем этаже на Садовом, тогда же у него появился огромный пес, неаполитанский мастиф по имени Тит, ну и количество гостей, которые стали в этой квартире бывать, тоже было громадным. Все проходили мимо его обходительного консьержа, сидели под исполинским фикусом, приводили кого хотели, пили или не пили, уходили под утро и очень хотели вернуться. Но к середине десятых жизнь оттуда стала уходить – Шура строил дом, и всё больше времени проводил в городе Чехов, а в Москву заезжал только по делам.
Место замечательное, кусок старого парка усадьбы Свербеевых (она сгорела, он не застал ее), и многовековые деревья постепенно уходили вниз, вниз, этаким амфитеатром к дальним прудам, едва заметным наверху, около дома. Солнца была мало, и с цветами у Шуры не очень складывалось, зато прохлада и великий покой. Мы сидели там, за домашним и уличным столом, рядом бегали две собаки – Маша, беспокойная хаски, и смешной беспородный Максик, к слову, этот самый Максик сперва жил у Шуры со вторым псом, инвалидом без одной лапы, пока тот был жив, и Шура взял себе их вдвоем только ради того, чтобы не разлучать их, – так вот, сидели и днем, и ночью, говоря о чем попало – что славянофилы очень западные, а западники очень русские, и что Путин это Николай Павлович, и будет ли мир на Украине (обязательно будет, и очень скоро, надеялся Шура), и в каком виде имело смысл сохранить СССР, и про “Анну Каренину”, и про “Поэму без героя”, Шура рассказывал про Рим, Вену, а потом снова про бойкий злободневный мусор, духовные скрепы, Пархомбюро (так обозначалась либеральная интеллигенция в худшем ее виде). Так мы сидели, отмахиваясь от комаров, уже в темноте, допивая вино и холодный чай, и смотрели на плохо различимые уже силуэты усадебных лип, а то и молчали, с Шурой необязательно было умничать или сплетничать, можно было лениво молчать, но он то и дело вставал, брал меня под руку и отправлялся наматывать круги по дорожке вдоль границ участка, обязательно надо пройти десять тысяч шагов, это полезно, он собирался худеть, жить. Гудел поезд, Маша с Максиком неслись к воротам, Никол, Никол, ты опять их выпустил! И он считал дальше свои шаги, а они не кончались.
Боголюбский храм в селе Жерехово, который долго строил диакон Тимофей Петрович, разрушен, он напоминает брошенный сарай, заросший травой и закиданный мусором. И невозможно даже понять, каким он был, когда был целым, видны только навес из рубероида, по большей части разобранные кирпичные стены и общая разруха. Этот храм, во всей его старательной первозданности, уже не вернуть, как не собрать заново из цитат в гугле и образ самого Тимофея Петровича. Деревенская школа, домик в три комнаты у Горненского монастыря, библейская борода, самовар – всё это, повторюсь, ценные подробности, это доказательства того, что красота здесь была, но самого важного нет и не будет. Нет того клея, который мог бы соединить всё разбитое, мог собрать эти путаные осколки-клочки, чтобы вернулось утраченное единство. И, сколько бы я ни вспоминал, ни стаскивал в этот текст любые подробности, как бездомный тащит за собой по городу огромный узел, – я не могу воссоздать Шуру, смерть разобрала его на кирпичи, на бессвязные детали, которые не объясняют и не помогают – мешок из-под сахара, либералы, стеклянные кружки, журналы, – и любые мои старания – это только мои фантазии, тот свободный полет, от которого он предостерегал меня, рассказывая о реставрации кресла.
Я могу только консервировать – руины воспоминаний, руины дружбы, своего ученичества и родства. Только раскладывать этими беспомощными словами обломки человека, которого я люблю, сохраняя их от окончательного распада. Но я надеюсь, что если и не в нашем ограниченном мире физической правды, то хотя бы где-то в умозрительном, воображаемом пространстве, необходимость которого мне диктует чувство потери, – существует святая земля, куда он мог ранним вечером 11 апреля стремительно переехать – единый, цельный, такой, каким был, – и если бы я мог передать ему на ту сторону даже не записку, написанную кривым от волнения почерком, нет, одно-единственное ощущение, которым разрешено просигналить сквозь смерть, сквозь отступившую глину со страшного поля, – это была бы благодарность.
Шура считал, что главное в тексте – это сочинить финал.
Создать крепкую композицию, чтобы были соображение, метафора, но, главное – финал. И если он уже случился, то надо вовремя остановиться.
Но в то же время Шура считал, что всякому принципу нужно уметь подчиняться, чтобы однажды его опрокинуть. Так что видите, дорогой Шура, я сделал финал – такой, как вам нравится, как вы учили меня, и я научился, – но теперь пора отбросить правила, и я продолжаю говорить с вами.
Видите ли, мне невыносимо, что вы сделались героем этого текста, набором букв, слов, количеством знаков, объектом для применения разных литературных красивостей, да, всё как мы любим, но только не в этот раз, и не про вас, – вы герой, а должны быть читателем и редактором, обсуждая со мной то, что у меня получилось, и одновременно везде, сразу и в квартире с фикусом, и в редакции “Русской жизни” под утро, и в бывшей свербеевской и уже бывшей вашей усадьбе. И все-таки, пока я продолжаю писать, я продолжаю говорить с вами, и гудит поезд, и Никола невовремя выпускает собак.
И я готов болтать что угодно, добавлять какие угодно мелочи, помните, как мы чуть не взялись с вами редактировать молодежный журнал для банкира, помните, как мы долго шли снежной ночью мимо храма на Гороховом поле после моего дня рождения, помните, как сидели у телевизора 11 сентября 2001 года, как собирались поехать в Жерехово, но вы умерли и не смогли.
Я хочу вспоминать дальше, пусть это будет безразмерное сочинение, и я найду еще много цитат из нашей с вами переписки, чтобы вы говорили, чтобы вы не заканчивались внезапным обрывом в солнечную пустоту, как та аллея из уничтоженного имения, где вас отпели.
Но Александр Александрович Тимофеевский, Шура – любимый, неуязвимо продолженный в бесконечность, по его собственной вере, – не слушает это мое отчаянное бормотание, и, мягко улыбаясь, как и всегда, садится вместо меня за компьютер и медленно печатает одним пальцем, в последний раз помогая мне создать финал.
У времени нельзя выиграть. Нельзя.
Родословное древо Шуры
Татьяна ТолстаяВ ту Лазареву субботу
Шуриным предком по туркменской линии был Хан Кият Йомудский (1754–1843). Он был племенным вождем йомудов и владел островом Челекен у восточного берега Каспийского моря. Теперь, из-за обмеления моря, Челекен стал полуостровом и переименован в Хазар.
Кстати, где-то в тех краях разбойничал Стенька Разин. В схватке с персидским флотом, в которой победили казаки, он похитил персидскую княжну, дочь командующего флотом. Битва эта, у Свиного острова, происходила как раз напротив Челекена.