Истребление персиян — страница 9 из 65

Мне не нравится, что персияне

Держат женщин и дев под чадрой, —

отозвался Есенин. В том же году он был помещен в психиатрическую лечебницу, а 28 декабря повесился.

Мне пора обратно ехать в Русь.

Персия! Тебя ли покидаю?

Навсегда ль с тобою расстаюсь

Из любви к родимому мне краю?

Мне пора обратно ехать в Русь.

До свиданья, пери, до свиданья,

Пусть не смог я двери отпереть,

Ты дала красивое страданье,

Про тебя на родине мне петь.

До свиданья, пери, до свиданья.

Ну, и, наконец, сам персидский принц. Это Хозров-Мирза (или Хозрев-Мирза), внук Фетх-Али-шаха, прибывший в 1829 году в Петербург с персидским посольством, с поручением загладить скандал, вызванный убийством Грибоедова в Тегеране ранее в том же 1829 году. Пушкин, кстати, в этом году путешествовал по Кавказу и встретил и арбу с телом Грибоедова, и персидского принца, чье путешествие было вполне опасным: на кибитку напали горцы, и принц мужественно убежал.

Актер Петр Каратыгин свидетельствует:

Хозров-Мирза был юноша лет шестнадцати или семнадцати, очень красивый собою; он сделал большой эффект в петербургских обществах; особенно дамы были от него в восхищении и не давали ему проходу на гуляниях. Его обласкали при дворе и приставили к нему генерал-адъютанта графа Сухтелена, которому поручено было показывать персидскому гостю всё замечательное в нашей столице. Хозров-Мирза бывал очень часто в Большом театре, и в один спектакль, когда он сидел в средней царской ложе, я, стоя в местах за креслами, набросал карандашом его профильный портрет и после перерисовал его акварелью на кости, довольно порядочно. Когда я принес этот портрет в театр на репетицию и показал его моим товарищам, все находили, что сходство было необыкновенное. <…>

На следующий день Хозров-Мирза приехал в Большой театр. <…> Портрет был показан принцу, и он был в восхищении. (Литографированные его портреты появились гораздо позже.) Персидский министр и прочие чиновники его свиты ахали, изумлялись; не понимая, конечно, ни на волос художества, они от удовольствия гладили свои длинные волосы и вроде Хаджи-Бабы начали друг за другом повторять “Аллах! маш-Аллах” и положили в свои рты пальцы от удивления. <…> Недели полторы спустя прислана была в дирекцию золотая табакерка от принца на мое имя.

При этом персы были убеждены, что, мстя за Грибоедова, русские разорвут посланника в клочья – и послали малоценного юношу, незаконного сына шаха, которого было не так жалко. Но при дворе, как видите, при всей нашей патентованной дикости, рвать принца не стали. Всё же судьба его была печальна: вскоре после возвращения в Персию, в результате каких-то дворцовых интриг, его обвинили в какой-то измене и ослепили.

Вырвали ему миндалевидные глаза.

АЛЕКСАНДР ТИМОФЕЕВСКИЙ:

В “Чистом понедельнике” Персия – один из цветков пышного восточного букета, который заявлен сразу – широким турецким диваном в квартире героини напротив Храма Христа Спасителя. Сам ХХС в своем первоначальном виде, конечно, не был таким гастарбайтерски турецким, как сейчас, но нельзя сказать, что совсем без этого. В Москве тогда было столько древних прекрасных церквей, а Бунин поселил героиню у громоздкого нелепого новодела, на красоту которого было принято морщиться, – в чем тут смысл, мы попробуем позже выяснить. А пока займемся сбором национальностей.

Странный город, – рассуждает герой “Чистого понедельника”, – итальянские соборы – и что-то киргизское в остриях башен на кремлевских стенах…

Итак, Турция – раз, Киргизия – два. Пошли дальше. Дальше будет описание героини: “А у нее красота была какая-то индийская, персидская”. Персия, Индия – три, четыре. Индии, кстати, в рассказе навалом:

Хорошо! Внизу дикие мужики, а тут блины с шампанским и Богородица Троеручица. Три руки! Ведь это Индия! Вы – барин, вы не можете понимать так, как я, всю эту Москву.

И еще раз: “Москва, Астрахань, Персия, Индия!” – это цитата из другого места, с прямо прочерченным путем из москалей в индусы, потому что весь собирательный Восток у Бунина из родины произрастает и на нее же опрокидывается. Недаром над турецким диваном “зачем-то висел портрет босого Толстого”. Зачем, выясняется в середине рассказа:

– “Счастье наше, дружок, как вода в бредне: тянешь – надулось, а вытащишь – ничего нету”.

– Это что?

– Это так Платон Каратаев говорил Пьеру.

Я махнул рукой:

– Ах, бог с ней, с этой восточной мудростью!

Но на восточную мудрость рукой не махнешь. Ее гонишь в дверь – она лезет в окно.

– Вот вчера утром я была на Рогожском кладбище…

Я удивился еще больше:

– На кладбище? Зачем? Это знаменитое раскольничье?

– Да, раскольничье. Допетровская Русь! Хоронили архиепископа. И вот представьте себе: гроб – дубовая колода, как в древности, золотая парча будто кованая, лик усопшего закрыт белым “воздухом”, шитым крупной черной вязью – красота и ужас. А у гроба диаконы с рипидами и трикириями.

Допетровская Русь, раскольничья вера, отдельная, своевольная, а посередине гроб – важнейшая тема рассказа – спрятана Буниным, как узор в общевосточном орнаменте, как древнерусское зодчество в архитектуре эклектики. До поры до времени всё прикидывается декоративностью, всё тонет, как в мареве, в модном мавританском вкусе, разлитом в воздухе, чтобы стало больнее, когда декорация рухнет и всё накроет драма. Мы обязательно вернемся к этому, а пока хочу вас спросить: что происходило тремя этажами ниже, в простодушных стихах-речениях? Так проще понять, был ли в самом деле мавританский вкус разлит в воздухе – хотя бы отчасти. И что он, собственно, значил.

ТАТЬЯНА ТОЛСТАЯ:

Тут меня какое-то время занимали два текста, зачем-то приплывшие в голову одновременно. Это пушкинское:

Скинь мантилью, ангел милый,

И явись как яркой день!

Сквозь чугунные перилы

Ножку дивную продень!

и всем известный романс “Калитка”, где, как все мы тысячу раз слышали, поются такие слова:

Отвори потихоньку калитку

И войди в тихий сад, словно тень.

Не забудь потемнее накидку.

Кружева на головку надень.

Как видите, в обоих случаях герой, пылая некоторой страстью (очевидно, разной температуры, но на то у нас и солнце нашей поэзии – африканское) жаждет свидания, но насколько же противоположны эти ожидания!

В обоих случаях место действия – ночь. У Пушкина, как мы помним, стихотворение начинается с того, что “ночной зефир струит эфир, шумит, бежит Гвадалквивир”. Он желает, чтобы красавица просияла, зажгла свет, разоблачилась, чтобы свет победил тьму, любовь взорвала тишину, и – дерзость так дерзость – чтобы она показала ножку, что в первой трети XIX века равносильно предложению раздеться догола, так как лицо – вот оно, всегда на виду; перси – практически вот они, прикрытые “легкой дымкой”; талия тоже вполне обсуждаемая вещь, и хоть она и гуляет вверх и вниз по фигуре в зависимости от требований моды, но за нее всегда есть возможность подержаться – хотя бы на балу, во время танцев. Но ножка! Это чистый эрос! Она же полностью закрыта, а что закрыто, то и эротично, то и тайна. Ноги – это, как выразился поэт более позднего времени, “две бесконечно длинные дороги в далекий заколдованный Дамаск”.

Автор же романса просит обратного. Он хочет, чтобы женщина прокралась аки тать в нощи в сад, дождавшись тьмы (“лишь только вечер затеплится синий, лишь только звезды зажгут небеса”), сад мыслится “тихим”, одежда – темной (надо слиться с окружающим пейзажем), а кружева (то же, что пушкинская “мантилья”) предлагается не снять, а наоборот, надеть.

И ноги там нет, какая нога. Всё замотай покрепче, любимая. Чтобы ничего не торчало.

Заинтересовавшись стихотворением, легшим в основу романса, я обнаружила вот что. Автор – А.Будищев, стихотворение написано не позднее 1909 года, и в своем доромансовом, оригинальном виде оно звучит так:

Только вечер затеплится синий,

Только звёзды зажгут небеса

И черемух серебряный иней

Уберет жемчугами роса,

Отвори осторожно калитку

И войди в тихий садик, как тень,

Да надень потемнее накидку

И чадру на головку надень.

Там, где гуще сплетаются ветки,

Я незримо, неслышно пройду

И на самом пороге беседки

С милых губок чадру отведу…

Чадру! Он напоминает, чтобы она надела чадру! Вот что это? Он что, мусульманин? Вроде бы таких сведений нет. Есть фото этого Будищева, на нем силач Иван Заикин держит на своих могучих руках сразу двоих писателей: Куприна и Будищева.


Борец Иван Заикин. Справа А.Куприн, слева А.Будищев


Зима, каракулевые воротники, шапки-столбунцы, сзади какие-то хорошие лапчатые деревья в снегу и резные заборчики, мирные шалости подвыпивших писателей, а женщина давай завертывайся в чадру, чтобы никто не увидел.

Этот Будищев, совсем средний поэт, вошел в литературу только своим романсом, да и то чья-то рука поменяла чадру на кружева, проредила ткань, так сказать, переодела в испанское, подогнала, очевидно, под пушкинскую мантилью – ну, нет в России человека, который бы не знал про ночной зефир.

В остальном его творчество совсем слабенькое, но любопытно, что свои эротические фантазии – как прелестница, закутанная, прокрадется в сад, а уж он ее там… – он не раз выражал и прежде: