Итальянская новелла XX века — страница 102 из 121

Если бы хоть ночь была в нашем распоряжении! Как хорошо отдаться друг другу, едва проснувшись, когда полоски солнечного света, пробравшись в комнату, постепенно взбираются на кровать… Когда Елена раздевается, чтобы ложиться спать, у нее уже слипаются глаза, и она знает, что завтра ей подниматься до зари. А я знаю, что могу взять ее только сейчас, пока мы еще не уснули, и зову ее подвинуться ко мне поближе, и стараюсь приласкать ее. Только в эти минуты мы и можем побыть вместе. И мы должны это сделать, потому что не сделать этого сейчас — значит упустить случай. Это тоже наш долг, и, обнимаясь, мы с Еленой уже не можем отличить естественное любовное желание от его привычной необходимости. Если я чувствую, что она лишь равнодушно терпит мои ласки, я спрашиваю ее:

— Тебе не хочется?

Она улыбается и говорит:

— Я совсем сплю.

— Значит, тебе не хочется?

— Хочется, только я очень сонная…

И я беру ее чуть ли не в спешке, потому что она равнодушна, да и сам я в глубине души не знаю, зачем все это делаю.

Всю неделю мы ждем воскресенья. Воскресенье — это наш день любви. Мы знаем, что в воскресенье мы можем валяться в постели, сколько хотим, что можем лежать обнявшись, когда солнце заливает одеяло. В этот день мы должны отдаваться друг другу. Иначе придется ждать еще семь дней, пока появится новая возможность. Мы встаем поздно, и тут нам кажется, что уж и день прошел. Нас немножко тошнит от ласк, и мы сердиты от пресыщения.

— Вечером можно сходить в кино, — предлагаю я. Но по воскресеньям людей в кино, как сельдей в бочке.

— А может, сходим на бастионы? — говорит Елена, — Хотя что там хорошего, на бастионах?

— Давай сходим в гости к Лилиане, — снова предлагаю я.

Лилиана — Еленина подруга. Ее муж — служащий и ездит на работу за город. Он тоже каждый день уезжает чем свет, случается, я его вижу на вокзале, когда возвращаюсь, проводив Елену.

— Пойдем к Лилиане… Больше некуда…


В году триста шестьдесят пять дней, пятьдесят два воскресенья. Каждое из них подобно капле воды, единожды в час каплющей на язык умирающего от жажды. Как бы хороша была жизнь, если бы каждый день приносил новые впечатления и знания, открывая какую-то неведомую до сих пор частичку мира. Но наши дни выливаются в одну неизменную форму тоски, их бег казался бы неподвижностью, застывшей в бесконечности настоящего, если бы календарь не уведомлял нас, что уже давно в минувшем мгновенья, за которые прошло и вызрело существование, подобное годичным кольцам растений, окаменевших в тысячелетних слоях под земной корой. Можно было бы взять один день нашей жизни, так же как шприцом берут из артерии каплю крови, и, рассмотрев его под микроскопом, разглядеть в этой крошечной частичке строение всего нашего существования, окоченевшее, неизменное. Чтобы в одной-единственной капле крови мог содержаться секрет всей жизни человека, чтобы в малюсеньком отрезке времени от восхода до заката солнца можно было обнаружить смысл его существования среди других людей! Неправдоподобно!

Иногда, провожая Елену на станцию, встречаясь на еще темных и пустынных улицах с велосипедными фонарями, наблюдая, как отправляются утренние поезда, я спрашиваю себя, почему все это есть? Вопрос, по правде говоря, глупый. Спрашивать об этом — все равно, что добиваться, почему существуют звезды и солнце, почему бьется сердце, почему огонь горячий, а воздух прозрачный, почему на свете существует добро и зло. Я уже давно решил не ломать голову над такими вещами, но я еще не могу не спрашивать себя, почему Елена уезжает на заре, почему уезжают другие люди, чьи фонарики попадаются нам в темноте, почему каждый день отправляются грустные утренние поезда. И мне серьезно кажется, что во всем этом — приговор, перечеркивающий сам смысл жизни: «И будешь ты, человек, добывать хлеб свой насущный в поте лица своего!..» Это — проклятие труда. Почему Елена работает? Почему я работаю? Почему все работают? Хотя все люди на свете живут лишь плодами земли, всеми, какие только были в эдеме, и будут до скончания веков…

Однако в глубине души мне безразлично, почему все работают: и Елена, и я, и люди, чьи фонарики не стройными рядами пробираются по темным улицам. Мне важнее знать, почему мы, мы с Еленой, уезжаем на заре, почему наши дни выливаются в одну неизменную форму тоски. Ведь есть же люди, которые не уезжают на заре, которым каждый день приносит новые впечатления и знания, открывая какую-то неведомую до сих пор частичку мира, люди, которые танцуют в зале гостиниц и путешествуют в сказочных закатных поездах. Почему?

Не знаю, благодаря каким таким ассоциациям, каждый раз, когда, фантазируя, я стараюсь вырваться из своего настоящего положения, силюсь представить себе незнакомую радость жить на свете, у меня в памяти всплывают образы вечерних поездов, чей стремительный бег я наблюдал из своей кельи между стволами деревьев в тот час, когда солнце садилось за мыс в глубине залива. Возможно, потому, что каждый человек, испытывая горечь разочарования, обращается к образам и воспоминаниям детства; оно словно сказка, которая, вопреки всем доводам разума и реальной действительности, всегда кажется правдой только потому, что ты когда-то ей верил, и потому, что было хорошо ей верить.

В детстве радость мне представлялась увлекательным, непрерывным путешествием на поездах, которые никогда не останавливаются. Оно означало полную свободу от всех обязательств, принуждающих человека избывать свое существование, подобно скотине, впряженной в мотовило, что изо дня в день влачится по кругу, топча собственные следы, до тех пор, пока общество не выбросит его вон, как отслужившее свой век орудие. И вот стремительные вечерние поезда, о которых я не перестаю думать, превращаются для меня в лихорадочные виденья бегства, освобождения… Но как сделать, чтобы они стали действительностью, об этом я не имею ни малейшего понятия, потому что я в тупике, и все, что я делаю, это предаюсь бесплодным мечтам…

Однажды мы с Еленой опоздали и выскочили из тоннеля на платформу в тот момент, когда поезд уже тронулся. Начальник поезда, узнавший Елену, крикнул:

— Скорей, скорей, синьора!

Елена бросилась вперед, догнала поезд, уцепилась за поручни, хотела прыгнуть в открытую дверь вагона, но упала и повисла на подножке. А поезд уже шел вовсю. Еще бы немного — и Елена сорвалась вниз. И ее бы переехали колеса. И она бы погибла, она бы погибла! Я не видел, как в последнее мгновенье начальник поезда втащил ее наверх. Когда туман у меня перед глазами рассеялся, я увидел, что стою, качаясь, словно пьяный, и почувствовал, что весь покрыт потом. Я прислонился к тележке с тюками и долго стоял, ничего не соображая.

В тот день я работал, как автомат, а ночью мне приснился ужасный сон. Я увидел, будто Елену затянуло под колеса, и колеса крутились, крутились, перемалывая приставшие к ним лохмотья кровоточащего мяса, и кровь ручьем бежала между рельсами, а колеса все крутились, и крутились, и давили приставшие к ним лохмотья мяса… Я проснулся весь в поту. Елена лежала рядом. Я судорожно обнял ее, и она проснулась. Она подумала, что уже прозвонил будильник.

— Ой, как мне еще хочется спать, — сказала она, зевая. — Ты не зажжешь свет?

Я сказал ей, что будильник еще не звонил и что мне просто захотелось ее обнять. Тогда Елена отстранилась от меня, назвала меня эгоистом и заплакала.

Когда вечером я поджидаю Елену на станции, я представляю себе, что вдруг не увижу ее, выходящей из вагона. Мне чудится кровь, ручьем бегущая между рельсами, и я холодею при мысли об этом трагическом освобождении. Я не знаю, было бы это освобождением, и мне жутко смотреть на себя в эти минуты, но я не могу запретить себе думать то, что думаю.

Я спрашиваю себя, почему я женился на Елене. Я влюбился в нее и думал: мы будем счастливы. Но достаточно ли влюбиться, чтобы быть счастливым? Иногда мне кажется, что я еще до сих пор влюблен в Елену. Я подумал так в ту ночь, когда мне приснились колеса, которые крутились, и крутились, и давили приставшие к ним лохмотья мяса, и кровь ручьями бежала между рельсами, и когда мне захотелось обнять ее и уснуть, не выпуская ее из объятий. Никто не виноват, ни Елена, ни я, что мы не стали счастливыми. Это случилось потому, что мы с ней, словно рабы, прикованные к цепи. А рабы не любят, не наслаждаются, не живут, они только плачут и проклинают. И я все-таки не помню, почему я женился на Елене. Я не могу вспомнить, как это было. Как будто я сделал это во сне, или пьяный, или по глупости, или в минуту помрачения. Конечно, Елена тут не виновата. Она не виновата, что я не могу вытянуть один, не виновата, что каждый день уезжает на заре. Но почему же в таком случае она захотела выйти за меня? Чтобы мы оба стали такими, как сейчас? Конечно, Елена тоже виновата. Это она виновата! И я думаю о том, что в один прекрасный день снова стану свободным… Я не думаю, что будь мы богатыми, мы были бы обязательно счастливыми, я только думаю, что мы не были бы обязательно несчастными. Что это значит? Пусть это игра слов, шарада, но это так!

Если бы что-нибудь случилось, и пришло освобождение… Не знаю, какое освобождение, не знаю как, не хочу этого знать! Просто освобождение! Господи, мы не хотим вкушать запретного плода с древа твоего, но дай нам хоть видимость радости, хоть немного подсласти тот пот, коим ты поровну оделяешь всех людей на земле, дабы все люди были равны перед тобой, господи! Дай нам спокойно ругаться и богохульствовать и не грози нам за то муками, кои ожидают нас, когда ляжем мы истлевать в землю, из которой ты создал нас, господи!

Я каждое утро встаю в пять.

И бужу Елену, которая спит тяжелым сном, задавленная усталостью, и вижу гримасу отвращения, с которой она, проснувшись, открывает глаза.

— Пора, — говорю я.

Елена потягивается, некрасиво зевает и не произносит ни слова. Потом одевается, торопливо, бесстыдно. Несколько секунд она стоит голая и безжалостно дергает груди, укладывая их в тесных чашках из розового шелка, после этого натягивает трусы и расправляет их пальцами в пахах. Эта грубая обнаженность движений делает ее похожей на проститутку, которая без стеснения выказывает свое отвращение клиенту, проспавшему с ней ночь. Моя жена похожа на проститутку! Чудовищно! Когда мы только поженились, я очень любил смотреть, как Елена одевается, мне нравилась стыдливость ее движений, грация, с которой она касалась самых незначительных предметов своего туалета, и нежность ее тела. И теперь по воскресеньям Елена одевается так же изящно, как и в первые дни замужества, потому что по воскресеньям поезда не отправляются на заре, и солнце уже высоко, когда мы встаем с постели. Но воскресенье странный, взбалмошный день. В этот день пустые часы превращаются в скуку, проходят почти в ожидании.