Итальянская новелла XX века — страница 111 из 121

Но между мной и мужем постоянно возникала какая-то тень. Муж называл ее «несчастливой судьбой». «Счастливая судьба», та, что позволяет унижать и угнетать наших ближних, выжимать из них пот и кровь, всегда обходила стороной нашу маленькую скалу. Муж часто винил в этом детей. Может быть, он был прав. Говорю «может быть», потому что мне не хочется возлагать на них ответственность за то, в чем я сама не уверена. Я скорей думаю, что ни муж мой, ни я не были созданы для счастья. Поэтому мы никогда не тщились поймать его. Нам удавалось только рожать детей. Я часто молила бога помочь нам как-нибудь перебиться, но никогда не просила его обеспечить нам завтрашний день. Нашим счастьем были дети. Все они у нас здоровые и крепкие. И красивые. Хотя они и не любят, когда я говорю об этом. В таких случаях они сердятся и кричат на меня. Они уверяют, будто все они безобразны и что я могла бы сделать их получше. Но я горжусь тем, какими они у меня получились. Сперва, когда я бывала беременной, я всегда держала подле себя куклу и пристально вглядывалась в встречавшихся мне красивых детей. Я боялась, что у меня родятся некрасивые дети, а то и уроды. Прежде мне надо было, чтобы моими детьми любовались и восхищались. Теперь же, когда мне случается хвалить их, я предварительно убеждаюсь, что их нет поблизости и что они меня не слышат. Они уверяют, будто у них новые взгляды и что прошло то время, когда матери хвастались своими детьми. Но такое время никогда не пройдет, не может оно пройти, и это я знаю твердо, потому что десять раз была матерью. А потом — я же не вру, я постоянно смотрю на моих детей и вижу, какие они у меня ладные и красивые. Добрая кровь в них от меня и от мужа, от мужа — у них правильные черты лица и статность. Он создал форму, а я ее приняла. В нее мы отлили наших детей. Я могла бы нарисовать портрет каждого из них. Я удерживала их подле себя, пока могла; потом пыталась удержать их с помощью фотографий. Фотографии мне ни к чему, но иногда мне вдруг начинает казаться, будто я забыла их лица, глаза, облик. Признаюсь, мне становится страшно. Тогда я мысленно зову их и бегу к ночному столику, чтобы взглянуть на их фотографии.

Однако если бы меня спросили, что они за люди, какие мысли бродят в их головах, то я не нашлась бы, что ответить. Тут я мало знаю своих детей. Или, может быть, знаю настолько, что не решаюсь признаться себе самой, какая у них душа? Не знаю. Разве не кровь, которую мы с мужем им дали, сформировала их души? Тогда почему же характеры у них столь различны и внутренне они так не похожи на меня и на своего отца? А ведь я всегда заботилась и об их душе. Я старалась воспитывать их в страхе божьем и привить им порядочность.

Но о страхе божьем у каждого из них свое мненье; а о порядочности они рассуждают так, что я нередко прихожу прямо в ужас. Я считала, что поступать порядочно — значит поступать так, чтобы потом тебя не мучила совесть; а вот их совесть не мучает даже из-за того, что я вовсе не считаю порядочным. Когда же я пытаюсь втолковать им это, они твердят, что времена теперь другие и что к жизни теперь надобно подходить не с теми мерками, к которым я привыкла в пору моей молодости. Словно я жила сто лет назад или, проспав шестьдесят лет, только сейчас проснулась.

Поэтому я не в силах обрисовать характеры моих детей. Скажу только, что они хорошие люди и что они у меня молодцы. Ведь они действительно молодцы и в самом деле хорошие люди. В конце концов кровь у них моя и моего мужа, и хотя бы капля-то нашей крови попала им в сердце.

Так вот я, как все, строила свой маленький мир. А теперь мне не хватает сил, чтобы оплакать участь моей маленькой скалы. Мне был дан знак, что конец мой теперь уже близок. Страшная болезнь подступает ко мне все ближе и ближе. Я строила, строила, ну и что?

Возможно, операция продлила бы мне жизнь. Но я не хочу никакой операции. Если я плачу, то вовсе не из-за болезни, которая сведет меня в могилу. Я плачу при мысли о том, что мне придется навсегда расстаться с детьми. Вот почему я молю бога, чтобы он отсрочил мою смерть. Не из-за себя. Я прожила даже слишком долго. Когда год назад я узнала о том, что серьезно больна, то готова была колдовать и ворожить, даже отречься от моего бога, лишь бы оттянуть разлуку с ними.

Они вскоре тоже узнали. Однажды я плакала одна на кухне. Неожиданно вошла моя дочь и увидела, что я плачу. Я не смогла обмануть ее. Я сказала, что больна и что меня ожидает. С тех пор об этом знают все. Они заставили меня сходить к гинекологу. Тот сказал, что операция бы спасла меня. Но я не хочу. Я родила десять детей, здоровых и крепких. Я не желаю, чтобы меня оперировали. Не хочу подставлять себя под нож. Правда, когда у меня родился третий ребенок, мне рассекали грудь, и у меня до сих пор остались шрамы. Но тогда от этого была кому-то польза. А теперь! И потом: а вдруг я умру во время операции? Время, отпущенное мне на любовь к детям, будет безвозвратно потеряно. А стыд? Я жила только для мужа и для детей. Не могу я оперироваться теперь, когда я старуха и когда жить мне осталось какой-нибудь год-другой. Нет, не могу я лечь в больницу. Кто позаботится о моем муже? И о моем последнем ребенке, который не может заснуть без того, чтобы я не подошла к нему. Он обнимает меня за шею и говорит: «Мама, когда я вырасту, то сделаю тебе хорошую могилу». Могилу?! Другие дети мне тоже обещали: «Когда я вырасту, мама, хлеба у нас будет вдоволь», «Вот погоди, стану большим, и у тебя будет свой дом», «Тебе не о чем будет беспокоиться». Ох, дети, дети! Признаться, я цепляюсь за их обещания. Однако даже при самом горячем желании, дом на песке не построишь. Я родила десять детей, но теперь никто уж не может расшевелить угли в старом моем очаге. И когда мой последний сын обещает мне могилу, я в знак согласия киваю головой, и мне хочется сказать, что я буду рада и тому, если он окажется последним, кто забудет меня.

Я жду, пока болезнь разрастется и пожрет меня. Я плачу, но так, что этого никто не видит, и молю бога, чтобы минута, когда мне придется покинуть моих детей, настала как можно позже. Иногда по ночам мне бывает трудно дышать. Мне кажется, что я задыхаюсь. Тогда я кричу и зову их. Я зову их одного за другим, всех десятерых, называя их детскими, уменьшительными именами, которые помню теперь я одна. Мой муж зажигает свет и будит меня. Нет, я еще не умерла! Протянув руку, я беру с тумбочки фотографии всех моих детей и разглядываю их так, словно не видела их давным-давно. Страшно думать о смерти. Потому, хотя это и величайший эгоизм, мне хочется, чтобы все они находились подле меня, как в те дни, когда они были еще маленькими и когда, чтобы не дать им заснуть до возвращения мужа с работы, я рассказывала им сказку о божьем милосердии.

Я хотела бы умереть на своей кровати и неожиданно, как умер мой отец. Меня больше не волнует то, что мой гроб не отвезут в мою родную деревню, где земля мучнистая и такая мягкая, что босые ноги мужчин глубоко проваливаются в нее. Теперь я буду рада клочку земли на любом кладбище, лишь бы оно было недалеко от того места, где живут мои дети. Кто знает, может быть, хоть кто-нибудь из них придет ко мне на могилу, переменит цветам воду и помянет меня добрыми словами за то, что я произвела его на свет.

Пьер Паоло Пазолини

Драндулет

В купальне еще почти никого не было. Всего лишь несколько продавцов из магазинов, спешивших выкупаться до конца обеденного перерыва. К трем часам они ушли.

Потом со стороны моста Гарибальди и моста Сикста начали подходить настоящие клиенты. Через каких-нибудь полчаса весь песчаный пляжик между забором и поплавком кишмя кишел народом.

Нандо сидел на качелях, повернувшись ко мне спиной. Это был мальчишка на вид лет десяти, худенький, нескладный, с торчащим светлым чубом над изможденным личиком и большим ртом, с которого никогда не сходила улыбка.

У него болело ухо — воспаление или нарыв, — и оно сильно гноилось. Мальчик украдкой поглядывал на меня, не решаясь попросить, чтобы я раскачал качели. Я подошел к нему и спросил:

— Хочешь, чтоб я тебя подтолкнул?

Он весело кивнул и заулыбался еще шире.

— Ну, держись, ты у меня взлетишь высоко! — предупредил я его, смеясь.

— Ничего, — ответил он.

Я сильно подтолкнул качели, и он закричал другим мальчишкам:

— Эй, ребята, смотрите, как высоко я лечу!

Через пять минут он уже снова сидел на неподвижных качелях, и на этот раз не ограничился взглядами.

— Эй, брюнетик, — сказал он мне, — ну-ка, подтолкни еще разок!

Кончив качаться, он слез о качелей и подошел ко мне. Я спросил, как его зовут.

— Нандо, — быстро ответил он, смотря на меня.

— А прозвище?

С минутку он поглядел на меня в нерешительности, улыбнулся и покраснел. Потом все-таки решился и сказал:

— Драндулет.

Плечи у него были обожженные, красные, словно их опалило не солнце, а жар болезни. Он сообщил мне, что они у него чешутся. Теперь на поплавке у Орацио был настоящий цирк: кто поднимал штангу, кто качался на кольцах, кто раздевался, а кто улегся загорать, и все громко перекликались, добродушно подсмеиваясь друг над другом, отпуская шуточки и остроты. Несколько человек направились к трамплину и начали прыгать в воду — головой вниз, винтом, сальто-мортале. Я тоже поплавал у быков моста Сикста. Через полчаса, вернувшись на пляжик, я увидел Нандо, сидевшего верхом на перилах поплавка. Он окликнул меня:

— Эй, послушай, ты умеешь грести?

— Немножко, — ответил я.

Он обратился к сторожу:

— Сколько стоит взять лодку?

Тот даже не удостоил его взглядом; казалось, он говорит не с мальчиком, а с водой, над которой склонился, привязывая лодку. В голосе его звучало раздражение!

— Пятьдесят лир в час, за двоих.

— Фью-ю! — присвистнул Нандо, по-прежнему улыбаясь.

Потом исчез в раздевалке. Но вскоре опять появился и улегся рядом со мной на песке, как старый знакомый.

— У меня есть сто лир, — объявил он мне.