— Все убитые в этой войне на нашей совести; они нам ничего не сделали… их обманули… они бы рады мирно трудиться у себя дома; вон, со всего света пришли им на помощь…
Микеле сказал:
— Семья у меня; от долгов спасу не было…
Пеппе глядел на него полными отчаяния глазами; и говорил хриплым голосом:
— Пойми, Микеле, за эти проклятые тридцать лир мы убиваем чьих-то сыновей, у каждого мать… Ты вот говоришь — совесть, ты бога боишься, ада… Я вот ада не боюсь, а покоя в моей душе — будто и не было. Я решил уйти вместе с ним.
— Молчи, — почти крикнул Баронио, — Я же просил тебя, чтоб ты никому не говорил.
— Ему можно: он человек верный и тоже пойдет.
— А куда вы идете? — спросил Микеле.
— На ту сторону.
Микеле помолчал с минуту; потом сказал:
— Вот вы уходите и, может статься, убьете меня; а я ведь вам тоже ничего не сделал.
— Потому и должен уйти, — сказал Пеппе Скала, — все честные люди, как ты, должны уйти отсюда.
Он остановился на миг; он был бледен и говорил с какой-то мрачной решимостью, но так медленно, с таким трудом, будто отрывал от себя каждое слово вместе с кожей.
И вдруг, охваченный неожиданной яростью, стукнул два раза кулаком по столу:
— Но теперь я все понял! Всё!
— Я тоже, — печально вторил Микеле.
Дул сильный, порывистый ветер и проникал в дом; пахло землей и мертвыми телами. У этого ветра был такой же запах, как у земли Молизы в ноябре, когда в осенней грязи тлеют опавшие листья.
Микеле думал: повсюду на свете у земли один запах, разносимый одним ветром…
Баронио курил с серьезным, сосредоточенным видом; все трое молчали, прислушиваясь к ветру и грохоту далекой пушки.
— Завтра снова в окопы, — вздохнул Микеле.
— Это не для нас, — бросил Баронио, — мы со Скала уходим этой ночью; пойдем с нами!
— Жена ведь у меня, дети, хотелось бы домой вернуться… Вот, послушай, — сказал он, обратившись к Пеппе, — что мне Розальба-то пишет, не сама, понятно, а Анджело просит, он мастер писать. Пишет: долгов почти не осталось… Через три месяца мне отпуск положен. Домой поеду… Вот они, ее письма, всегда их при себе ношу.
И, помолчав, добавил:
— А я, Пеппе, не убью тебя; я теперь только в воздух палю.
С того вечера он их больше не видел. Товарищи говорили, что Скала не иначе, как погиб; но Микеле знал, что это не так, и, когда со страхом думал о смерти, больше всего боялся, что убьет его как раз Пеппе Скала.
А однажды ранним воскресным утром сыграли им сбор и объявили, что будут расстреливать двух предателей.
Появились Пеппе Скала и Баронио под конвоем. Микеле видел, как тяжело, весь сгорбившись, шел Пеппе, будто успел за долгие годы батрацкого житья сломать себе спину, таская корзины с камнем и навозом.
Кто-то, стоявший рядом с Микеле, спросил его:
— Ты их знаешь?
— Один — земляк мой.
— Ну и народец у вас… Их словили с планом наших позиций в кармане.
Микеле не ответил; ему нельзя было говорить; он знал: стоит ему открыть рот — и он позовет Пеппе, крикнет ему.
Пеппе ни на кого не глядел; он стоял, опустив глаза в землю, будто старик, который ищет место для своей могилы.
Им завязали глаза, повернули лицом к стене; прогремел залп, они упали и легли рядом, бок о бок, потому что были связаны за руки…
«Нужно будет рассказать его матери», — думал Микеле. Обо всем нужно было рассказать; он должен рассказывать о себе и о Пеппе Скала, рассказывать всегда, покуда жив. Когда такое случается с человеком, каждый рассветный час до скончания дней твоих будут будить тебя ото сна, чтобы снова и снова убивать Пеппе Скала и отнимать руку у Микеле Антоначчи…
Микеле не знал всего, что произошло несколько дней спустя у Гвадалахары; туда стянули целую тучу танков, которые должны были перемолоть кости всем врагам.
Но солдаты противника, как черти, прыгали на головные машины с гранатами и бутылками бензина в руках; и первые танки остановились; потом вокруг Микеле стали плотным кольцом рваться гранаты; он успел услышать чей-то крик: «Итальянцы, братья!» — и упал…
Очнувшись, он увидел, что лежит в деревенском доме; у него было такое чувство, будто он воскрес из мертвых; его колотил озноб, весь он был перебинтован, а руку его рвала целая свора бешеных собак…
На повороте показывается река, вздувшаяся после первых дождей. Уже начинают встречаться первые знакомые, он радостно кивает им, что-то говорит, старается сказать что-то значительное, важное, но почему-то не может.
Ему кажется, что все, хоть и молчат, думают: вот, и без того-то был не больно виден, а уж теперь, потеряв малость костей и мяса, и вовсе стал ничем.
Он идет быстро, не останавливаясь, так неистово торопится, как будто в конце пути его ждут мир и покой души.
Первым ему попадается навстречу Анджело; сапожник хлопает его по плечу, как будто и его хочет объявить своей собственностью. И говорит, говорит, рассказывает ему про Розальбу, про детишек, в особенности про того, что родился в отсутствие Микелино; еще бы, он ему друг, он столько для него сделал.
— Как же, как же, он все для него сделал, — хитро подмигивая, говорит идущий рядом крестьянин.
— Ну и потерял руку! Ну и что? — продолжает Анджело. — Думают, потерял человек руку — и всему конец, беда! А беда эта, глядишь, и удачей обернуться может. Тебя кто, правительство послало на войну? Правительство! Вот оно и прокормит тебя. Ешь, пей и в ус не дуй! Хочешь — работай, хочешь — нет.
Микеле не отвечал; он только смотрел на него в упор немигающим взглядом, а сапожник, не понимая, что с ним такое случилось, продолжал суетиться вокруг него и тараторил, обращаясь ко всем:
— Да, да, ему пенсию дадут!
Анджело проводил его до самого дома; Розальба подходит к мужу и веселым голосом говорит ему:
— Все обойдется, Микеле, — и сделала вид, будто утирает слезы.
На большее она не осмелилась. Микеле по-прежнему молчал. Медленно, с грустной задумчивостью погладил по головке дочку и, лишь едва взглянув на спящего в люльке — того, второго, машинально двинулся к лестнице наверх.
— Хочешь пойти посмотреть свою цирюльню, а, Микеле? — сказал ему вслед Анджело. И снисходительно посоветовал: — Мог бы взять помощника — если надумаешь работать; он бы намыливал… я знал одного мастера без руки.
Микеле остановился; лицо его горело, он тяжело, судорожно дышал и торопливо искал в кармане нож.
Анджело растерянно поглядел на него.
— Э, брось, брось, Микеле…
— Это все ты, ты! Что — нет?! — крикнул маленький цирюльник, — Пошел отсюда, гнида! — И захватил зубами лезвие ножа, пытаясь его открыть.
Анджело повернулся и выбежал: Микеле не стал его преследовать — этим дело не поправишь, подумал он. Так и остался стоять, еле удерживая в ослабевшей руке открытый нож. Он вдруг почувствовал себя бесконечно усталым. Девочка испуганно плакала, уткнувшись головкой в материнские колени, а Розальба глядела на мужа каким-то странным взглядом, помутневшим и кротким — как у загнанной овцы.
Микеле положил нож на стол и вышел на крыльцо; опустился на полуразвалившуюся скамейку и сидел, не двигаясь. Лишь изредка он сгонял садившихся ему на лицо мух и думал о стариках, которые терпят на себе столько мух, потому что уже не имеют сил прогонять их…
Мартина на дереве
Мартина — женщина уже немолодая, но все еще неугомонная, и угомонится она не раньше, чем совсем поседеет.
Она костлява, крепка и сварлива, и злости в ней бездна; чуть что — скулы ее густо краснеют, а беззубый рот ехидно и злобно кривится. Хула, которую она обрушивает на голову обидчика или жертвы своего гнева, поражает неистощимым разнообразием применяемых оскорблений и колких намеков — то самых обычных, то таких причудливых и диковинных, какие могут родиться только в ее распаленном яростью мозгу.
Такими бурями она время от времени взбаламучивает сонные воды глухого проулочка, куда выходит с десяток убогих покосившихся дверец, выплескивающих по утрам на эту узкую полоску грязи сотню квохчущих кур, душ тридцать чумазой драчливой ребятни, а из низеньких сарайчиков — стайку поросят, которые тут же стремглав несутся к каменным лоханям и тычутся в них своими ненасытными рыльцами.
Один из них принадлежит Мартине; он самый смирный и послушный из всех, а потому — самый чистенький и упитанный. Дав ему насытиться, Мартина садится возле него и нежно скребет ему под брюшком, размеренно приговаривая нараспев: «Шквар-ка-ты-моя-шквар-ка», пока от столь нежного обращения у кабанчика не затуманиваются глаза и он не засыпает.
Тогда Мартина смотрит, как он спит; при этом она либо вяжет, либо старательно, легким, еле заметным прикосновением вылавливает у своего питомца насекомых, шныряющих по его розовому тельцу среди густой заросли белых щетинок.
Каждый год в октябре Мартина продает его; а потом плачет по нескольку дней. Чтобы не слышать больше предсмертного крика животного с перерезанным горлом, — как это случилось с ней однажды, — она теперь всегда продает его скупщикам из Пульи.
Потом, мало-помалу успокоившись, берет на откорм следующего. Прибылью от продажи она оплачивает каморку, в которой живет, и небольшой хлев для поросенка. А чтобы не умереть с голоду, летом Мартина подбирает в поле колоски, а зимой ходит на сбор оливок. Хозяйка она бережливая, разумная и муку свою расходует экономно, а когда по вечерам готовит себе ужин, в кувшин с маслом окунает вязальную спицу и по ней наливает в миску ровнехонько двенадцать капель.
В долгие зимние вечера она ходит на посиделки к соседям, по очереди в каждый дом, и рассказывает свои сны. А сны Мартине снятся каждую ночь; в ее спящей голове встречаются все усопшие их деревни и посылают ныне здравствующим родичам весточки. В снах Мартины они тревожатся за своих близких, изо дня в день следя за их бедами, и говорят тихими, еле слышными голосами, какие и должны быть у всех обитателей того света, живущих среди облаков и звездных россыпей, между долиной Оливола и Лишоне.