Итальянская новелла XX века — страница 41 из 121

— Не худо бы проветрить комнату!

— Доктор, — умолял Пишителло, вконец обалдевший от головной боли, сильного жара и счастья, палившего его столь же яростно, как жар. — Скажите моей жене вы, что этот человек довел нас до катастрофы!

— А зачем мне ей это говорить? — отвечал врач. — Достаточно выглянуть в окно — и она увидит сама!

Жена стояла у постели молча, неподвижно уставившись на покрасневшую от жара лысину мужа.

— Да, именно так! И не к чему на меня глядеть! — говорил Пишителло. — Он нас погубил! Я скажу это всем, я не боюсь ни ссылки, ни тюрьмы, он нас погубил, он пил нашу кровь!

— Не кричите, синьор Пишителло! — советовал врач. — Вам это вредно.

— Теперь скоро придут англичане и американцы, они покажут им, где раки зимуют. У этих обжор сразу пропадет аппетит! Посмотрим, что теперь запоют их главари!

Это были последние произнесенные им внятно и осмысленно слова, ибо потом он впал в беспамятство. И он не видел, а если и видел, то словно во сне, как его отвезли в больницу в Джарре; там его все покинули, кроме мух, которые во множестве облепили его простыню и перекатывались по ней, влажные и блестящие, как горсти изюма. Тысячи мух бодрствовали над ним днем и ночью, рассерженно взлетая в воздух, когда он переворачивался на другой бок, но тотчас же садясь обратно и покрывая его с ног до головы. Они ползали у него по лысине и по носу, некоторые отваживались доходить до самого края век и пытались проникнуть внутрь глаза, но довольствовались тем, что только мочили там лапку; другие забирались в уши, вызывая у него желание чихать и смеяться; он корчил странные гримасы, походившие на лошадиный оскал. Именно одна из таких гримас и вызвала замечание врача — единственного, кто, поспешно проходя через его палату, как-то бросил на него взгляд:

— Мне кажется, этот синьор с нами здоровается!

Соседние палаты были переполнены людьми, истекавшими кровью, лишившимися рук и ног, тяжело пострадавшими от бомб, и немногочисленные врачи больницы не имели времени заботиться об этом старичке, на теле которого не было видно ран. Не хватало бинтов, марли, ваты. Бедные доктора не знали, как объяснить раненым, что они поступили крайне легкомысленно, проявили абсолютно неуместное ребячество, не погибнув сразу же, как большинство их товарищей, под развалинами, за что теперь им приходится расплачиваться самыми ужасными мучениями.

Наконец бомбардировка с моря покончила с этой жалкой мясорубкой — больница развалилась, как карточный домик, и Альдо Пишителло, совсем легко раненный в лоб, был отправлен обратно домой — в селение на Этне — и возвращен уже оплакивавшей его смерть семье.

Но он поправился, поправился всем назло, и стоял на балконе в тот день, когда по улицам всех городков и селений на склонах Этны прокатилась чужеземная армия — на грузовиках, танках, стволах орудий, легковых автомобилях, мотоциклах, тягачах, автофургонах и фургончиках, и небо, море и горы наполнились грохотом моторов, скрипом колес, лязгом гусениц, выгонявшим птиц из лесов, мышей из нор и заставлявшим голодных кошек искать спасения на верхушках крыш.

Альдо Пишителло приветствовал полуголых, с покрасневшей от солнца кожей солдат, подняв указательный и средний пальцы руки наподобие буквы «V»[18]; он думал, что все они узнают его, так как видели, как он, прижавшись ухом к радиоприемнику, слушал голос Лондона, ему хотелось спросить их, как поживает полковник Стивенс и Кандидус. Но солдаты отвечали почему-то не ему, а тем, кто стоял справа или слева от него, выше или ниже, чем он, — приходскому священнику, детям, аптекарю, Розине, какому-то старику, сироткам из приюта Сердца Христова и даже доносчику, у которого вошло в привычку снимать с крыш черепицу, чтобы всунуть в дыру ухо и подслушивать, о чем говорят обитатели дома, — но солдаты об этом, правда, не знали.

И все же Пишителло был рад тому, что такое множество взглядов «свободных людей» задерживалось на его доме, наткнувшись на уцелевшую надпись поперек стены, — надпись, сделанную огромными, каждая с балкон, буквами: «Только один бог может сломить волю фашистов, люди же и события — никогда!», и на все эти взгляды и улыбки, хотя адресованные и не ему, отвечал с большим старанием, поднимая каждый раз занемевшую руку с растопыренными указательным и средним пальцами.

Поэтому к вечеру он устал так, словно носил пятипудовый факел в крестном ходе в страстную пятницу, и у него не было сил отвечать жене и дочери, которые всячески пытались дать ему понять, также и при помощи окольных вопросов, что теперь они полностью с ним согласны.

— Не правда ли, эти фашисты говорили нам одни глупости?.. Какие англичане любезные, сразу видно, что порядочные люди! Послушай, у них очень вкусное печенье!.. И шоколад тоже очень вкусный!.. Ах, эти фашисты были настоящие бандиты!.. Я предпочитаю американцев!.. Нет, нет, англичане с головы до ног джентльмены!.. Это все так, но в американцах что-то есть!.. Да, конечно, но, видишь ли, англичане… Но что это сегодня творится с твоим отцом?

А с Пишителло творилось только вот что: он не мог ни найти, ни произнести ни одного слова, внутри у него было пусто. Еще вчера у него в голове, словно муравьи в муравейнике, кишмя кишели слова; слова протеста, возмущения, презрения и отвращения кровь разносила из мозга по всему телу, они чуть ли не сами срывались с губ, и ему приходилось хлопать по губам ладонью, чтобы загнать их обратно, они оставляли на языке сильный привкус заплесневевшего кофе и погасшей трубки; теперь же он чувствовал, что мозг его гол и гладок, как камень в горном потоке — массивный тяжелый камень, наполненный до краев сном, сном, который клонил ему голову на грудь, в то время как Розина и Мария, еще взволнованные обращенным к нему вопросом, ожидали ответа.

— Ну, я пошел спать! — сказал Альдо Пишителло и, взяв свечу, укрылся в уголке, где была втиснута его кровать.

Ночью он дважды просыпался, и в первый и во второй раз слышал, как о стекла бьются доносившиеся с балкона муниципалитета меланхолические звуки шотландских волынок. Долгие годы, просыпаясь, он чувствовал, как во рту у него еще бьются бранные слова: «Сволочи!», «Негодяи!», которые он изрыгал во сне, теперь же он слышал эти жалобные и непривычные звуки откуда-то извне. Удивленный самим собой и всем случившимся, он вновь уснул и много часов подряд все летел куда-то далеко вниз без всяких сновидений и воспоминаний, ни разу не пробормотав ни одного проклятия, ни одного словечка, даже междометия; но, погружаясь в сон все глубже и глубже, он так и не достиг дна. Наутро, разбуженный светом, постепенно становившимся все сильнее и ярче, Альдо Пишителло, словно медленно-медленно поднимаясь на поверхность тусклых волн, с невероятным трудом сумел проснуться где-то между половиной одиннадцатого и одиннадцатью.

Куда делся этот прежний горький привкус на языке, этот вкус заплесневевшего кофе и нагара трубки, остававшийся во рту от бесчисленных произнесенных им за ночь «Сволочей!» и «Негодяев!», этот едкий, волнующий, отвратительный и приятный привкус, заставлявший его плевать в стену, вертеться с боку на бок, комкать одеяло и соскакивать с кровати?

— Доброе утро! — сказала жена. — Ты спал, как младенец, и, кажется, тебе все мало!

Он улыбнулся действительно, как младенец, и попросил, чтобы ему дали еще немножко поваляться в постели…

Но вот повествование о Пишителло уже подходит к концу. Что можем мы еще о нем рассказать? Что он проспал без просыпу почти целую неделю, лишь изредка открывая днем глаза? Избавившись от ненависти, заставлявшей его кричать и корчиться целых тринадцать лет, этот мягкий по характеру человек не в силах был справиться с одолевавшими его сном и растерянностью и вдруг заметил, что ревматизм, воспользовавшись тем, что он все эти годы был занят лишь денно и нощно изрыгаемыми проклятиями, вскарабкался по позвоночнику до самого затылка. Кажется, поначалу этой старой и покинутой ненавистью душой пытались завладеть иные чувства: однажды утром он снял ботинок, поцеловал подошву, бормоча, что целует прах своей горячо любимой родины, а как-то вечером, обведя усталым взглядом лежащий под окном город, дал понять, хотя весьма неясно и косноязычно, как это было вообще ему свойственно, что желал бы ползать и кататься по земле среди развалин этих несчастных жилищ и целовать каждый камень, каждый осколочек кирпича. Но эти два симптома, свидетельствовавшие о том, что в его душе на смену ненависти приходит любовь, остались никем не замеченными.

Просидев неделю дома, он надел свой неизменный крахмальный воротничок, темный пиджак и брюки в полоску, такие выношенные и выцветшие, что походили на плохо стертый резинкой карандашный рисунок, и решился отправиться на прогулку. На улице он встречал старых друзей, но каждому из них после пяти минут неловкого молчания поспешно пожимал руку:

— Ну, хватит, до свидания! — и шел дальше.

Ни ненависть, ни любовь не владели теперь душой этого маленького сутулого человечка, который шагал, выставив вперед держащуюся на худой и длинной шее голову, словно изваянную из мрамора, — так мало на ней было мяса и так она со всех сторон блестела. Если быть до конца правдивым и не поддаваться искушению приукрасить нашего героя, надо признать, что единственным его качеством, которое облекало его с головы до пят, снаружи и внутри, пронизывало каждое его слово и поступок, была незначительность. Он вновь стал незначительным, каким всегда был до 1930 года, таким же незначительным, как например, в 1925 году, когда на него настолько никто не обращал внимания, что одна дама даже занималась на диване со своим дружком черт знает чем в его присутствии. Комары, сотнями пикировавшие в темноте общей комнаты на тела жены и детей, полностью игнорировали Пишителло, ибо ночью комары хотят пить кровь, а не водицу. Днем же они, наоборот, все усаживались на его физиономию как в самом спокойном и безопасном месте в доме. Жена выходила из себя, видя его лицо, покрытое роем ползающих или спящих насекомых.