По ночам, лежа в кухне, я прислушивался к грохоту орудий. Как большие деревянные шары, разрывы с яростью перекатывались по железным крышам и по металлическим ребрам жалюзи, ударяли в гулкие барабаны домов.
— Что это такое — канонада? — спрашивал я себя. И мне казалось, что, наверно, после взрыва выскакивает конь, черный, безголовый конь с грозным призраком в седле, как тот, что рождался из полночного боя часов на башне церкви в Сиракузах, где я жил в раннем детстве, и мчался, мчался все дальше по булыжной мостовой. Коньки, морские коньки, словно волны, набегали на дома, ломали черепицу, пронзали насквозь мои сны ржанием, протяжным, как вой сирены. Ночь была полна рева и грохота, заполнившего все от облаков до самого дна колодцев. А утром, когда я, засунув руки в карманы, отправлялся за молоком, кругом в странном безмолвии дымились развалины, развалины, которые казались мне кипящими кастрюлями и сковородами, забытыми на тротуарах людьми, внезапно обратившимися в бегство.
Вскоре умерла и Луссия, служанка, которая однажды рассказала нам сказку про Иосифа в снегу и легенду о горе Трикорно. Она заболела внезапно, когда готовила — бог весть из чего — котлеты на ужин. Сказала, что у нее кружится голова и она ничего не видит. Между тем она глядела прямо на нас вытаращенными глазами, и мы, не удержавшись, громко захохотали. Она легла на мой диван с обивкой в красную и желтую полоску, и ее стало рвать, рвать супом, который почему-то пах конской мочой. Даже теперь, когда я пересекаю площадь, особенно привокзальную, где стоят извозчичьи пролетки, этот запах угнетает меня, вызывая не одно только физическое отвращение. У Луссии не было сил добраться до уборной, и она помочилась прямо у дивана, в ночной горшок. Ей было ужасно стыдно, она стонала и жалобно спрашивала себя: «Что я такое съела? Ну что я такое съела, что мне так плохо?»
— Э, перестань, — пробормотал дедушка, — Просто ты заразилась холерой, вот тебя и выворачивает наизнанку, — безжалостно объяснил он.
В ту ночь у нас кончились свечи, электричества не было уже давным-давно. В полной темноте мы молча слушали, как стоны Луссии поднимаются все выше и вновь падают вниз, словно ведра в колодце. Мы, дети, укрылись на Дальнем Западе, то есть на диване Бориса, и теперь стоны Луссии доносились к нам то с одного места, то с другого, подбираясь все ближе и ближе, точно она задумала преследовать нас своей «смертью».
— Слышишь? — жалобно воскликнула Эмилиетта. — Слышишь, сейчас она в Матто Гроссо.
— А теперь она на Чимборасо, — объявил Борис.
— Да, и похоже, на самой вершине, — прошептал я, дрожа от страха.
Но к утру Луссия умолкла. Она лежала на софе, повернувшись лицом к стене.
— Спит, — сказал Борис.
Чтобы проверить, так ли это, мы ее позвали. Она не ответила.
— Крепко же она спит!
— Кто спит? — с ужасом спросил дедушка.
Он вскочил с постели и, как был в трусах, подошел к Луссии и стал ее трясти.
— Это называется спит! — воскликнул он. — Да она умерла.
Луссия сразу же стала нашей добычей. Дедушка не пытался нам помешать. Мы обмыли и обрядили покойницу, в точности подражая всем движениям Луссии, которой прежде не раз приходилось самой прибирать умерших. Мы вымыли ей лицо и руки; Эмилиетта хотела даже почистить ей зубы, но только размазала пасту по лицу. Борис сплел венок из листьев, и мы вытащили диван с покойницей прямо на улицу. Холод щипал нам щеки и нос, но мы долго распевали псалмы и жгли скрученные из бумаги факелы, пугая котов. Потом на улицу завернул патруль изрядно пьяных далматинцев, которые пригрозили арестовать нас. Мы убежали, бросив труп Луссии, и никто так и не узнал, что с ним стало.
Теперь бар, задняя комната, кухня безраздельно принадлежали нам. Дедушка уже не понимал толком, что происходит вокруг, и легко примирился с весьма странным распорядком жизни, который мы установили по своей прихоти. Еду теперь готовила Эмилиетта: поджаренные хлебцы, суп из фиговых ягод и всяких трав, суррогатный кофе. Мы с двоюродным братом Борисом охотились во дворе, да и по всему городу на котов, кроликов и беспризорных кур. Нам приходилось вставать еще затемно, чтобы застигнуть врасплох котов, спящих на тротуарах. Наши руки заходились от холода, бора со свистом вонзалась нам в голову. Мы приканчивали кроликов камнями, а из наглухо запертых курятников к нам несся радостный крик последнего петуха, счастливого, что он наконец-то увидел живых людей.
И вот однажды Борис сделал великое открытие. В тот раз он пошел в северные районы, а я отправился к Замку. И тут я услышал, что Борис зовет меня с Пьяцца Гранде:
— Э-гей, э-гей-й! — Я помчался вдоль берега, решив, что Борису угрожает опасность. Между тем он спокойно сидел на ступеньках дома, — кажется, это был мебельный магазин Бернта — и ждал меня, но в его глазах нетерпеливо мерцала тайна.
— Знаешь? — прошептал он еле слышно, — там пушки стоят.
Он показал рукой в сторону Сант-Иньяцио.
Ступая неслышно, точно ягуары в лесу, мы двинулись на разведку. На площади под конскими каштанами стояли две огромные кофейные машины, вернее — два паровоза или парохода. Значит, это и есть пушки?
— Видишь? Отсюда австрийцы стреляют по нашим.
Мы погладили уснувшие стволы, нам отчаянно хотелось разобрать эти пушки, посмотреть, что у них внутри. Внезапно откуда-то издалека прилетел глухой удар; он всколыхнул воздух, пронзил солнце, и что-то странное, похожее на обезьяну, рухнуло в листву деревьев, сверкая, словно начищенная кастрюля.
Снова наступил май, и, значит, прошел год с тех пор, как началась война. Мы узнали об этом по деревьям, птицам и облакам, которые вновь небесной листвой плыли по воздуху.
Ведь мы, дети, тоже замечаем смену и возвращение весны или осени, и у нас есть свои приметы. Мы говорили об этом годе войны, удивляясь, что не ходим в школу столько месяцев, и это время длилось так бесконечно долго, что нам становилось грустно, как прежде, после конца летних каникул. Но вскоре прошло лето, и послеполуденные прогулки в душном, безлюдном, залитом солнцем городе, еще более пустынном, чем пустое поле, убедили нас, что каникулы не кончились и наверняка продолжатся до самой осени, до сбора винограда, до первых дождей, до урожая каштанов, как об этом рассказывается в любимой сказке всех школьников.
Дедушка проводил эти тягучие часы безделья под фиговым деревом, живописуя нам свое владеньице под Ославией.
— Я там одни фиговые деревья посажу, — говорил он, — и вырастет красивая роща. Нигде в мире нет стольких фиговых деревьев, как в Сицилии. Я хочу, чтобы у меня в Ославии была своя Сицилия. Увидите, дорогие мои, какую Сицилию устроит ваш дедушка.
О сыновьях, умерших или пропавших невесть где, он ни разу даже словом не обмолвился, словно они и не существовали вовсе. Вспомнил он лишь о моей маме, точно у него не было других дочерей, и эта единственная дочь становилась в его рассказах королевой Сицилии. Дедушка жил один, своими руками создавая себе удобства, однако весьма причудливым образом и из самых неожиданных вещей. Он отгородил свою кровать старыми ящиками, смастерил себе меховую шапку на зиму, закутывался в подшитые ковры и занавеси и подвешивал к потолку раскрытые зонтики над своими любимыми местами за столом и у камина. Ему даже удалось зимой подтапливать камин матрасной набивкой, сухим кустарником, вырубленным во дворе, и коксом, раздобытым неведомыми путями. Он охотно ел варево Эмилиетты и не проявлял ни малейшего желания выйти погулять. У него отросла такая бородища, что мы побаивались сидеть с ним рядом. Он стал похож на чудище и одновременно на Робинзона Крузо. Эмилиетта, лишь бы не оставаться с ним одной в доме, готова была даже участвовать в наших походах и набегах.
— Но это опасно, — протестовал Борис. — Марко не смотрит, в кого бить.
— Нет, нет, Марко знает, что я итальянка, — хныкала Эмилиетта.
Марко мы называли пушку, которая с холма Сан-Марко наполняла пронзительным свистом город, посылая к нам медленные поезда, постепенно грохотавшие все громче, так, словно они мчались по железному мосту. Мы смеялись над Эмилиеттой.
— Вот дурочка-то!
Но охотно брали ее с собой, потому что с ней наши походы становились еще интереснее. Она вскрикивала от восторга, гоняясь за сверчками, и собирала тюльпаны, росшие в расщелинах булыжной мостовой.
Я втайне был влюблен в Эмилиетту и, когда Борис перед важной разведкой делил отряд надвое, всегда брал Эмилиетту к себе, радуясь, что ее маленькая ручка дрожит в моей крепкой мужской руке.
Однажды мы поднялись до самого Замка. Мы долго бродили по пустынному городу, но даже звука чужих шагов не услышали. Улицы жили незаметной жизнью лугов и лесов, а выше всех крыш на Пьяцца Гранде перед нами открылся травянистый склон. Тут, наверху, было полно солнца и, наверно, бабочек, и что-то неудержимо манило нас в эти чудесные места. Я заранее чувствовал, что нет ничего прекраснее, чем пробираться сквозь настоящие кусты, через заросли ежевики и маков. Мы вскарабкались по склону и добрались до мирного, закатного солнца, по дороге не встретив ни одного солдата. Казалось, война кончилась, и мы очутились в Ославим, дедушкином поместье. Видно было лишь, как легкие облачка садятся где-то далеко в горах.
— Как это облачка научились ходить по земле? — воскликнула Эмилиетта.
— Это военные облака, — объяснил Борис. Но и он не знал, участвуют ли и облака в сражениях. Солнце, волоча свою огненную мантию, уходило с полей, широкие листья тени взмывали в воздух и тихо падали на равнину. Но окна замка все еще ярко сверкали.
Внезапно из долины до нас донеслись пронзительные, громкие звуки, словно кто-то затрубил в охотничий рог.
— Что это такое? — испугалась Эмилиетта.
— Это Роланд сзывает своих паладинов, зовет их на помощь, — хотел я ответить. Но я отлично знал, что означают эти звуки.
— Тревога, тревога! — закричал Борис, козленком скача в траве. Это был сигнал великого наступления, долгожданный и грозный сигнал к прямой атаке на город. Каждые два-три месяца приходила весть, что итальянцы го