Люди, гулявшие вдоль состава, говорили на другом, малопонятном языке, и это было ужасно. А дальше будет еще хуже. Люди здесь были толстые, краснощекие, со множеством сумок и чемоданов. Многие, откашливаясь, плевали на землю, ходили небрежно покачиваясь, и я с изумлением понял, что у них не было войны. А я еду к ним. И чем дольше мчится поезд, тем больше их будет, и тем дальше станут от меня пушки, война. Мимо вагона прошел человек в белом, толкая перед собой сверкавшую тележку на колесах.
— Теплое, парное! — кричал он.
Теплое? Парное? Что это такое? Отец подозвал человека, и через окно нам подали несколько стаканов чего-то теплого. Мне тоже достался полный стакан. Это было молоко, а я не пил его уже целый год. Оно напомнило мне скучные дни детства еще до войны, завтраки тихим утром в тихой кухне и сейчас показалось мне противным. Отныне каждое утро передо мной будут ставить чашку дымящегося молока. Мне придется макать в него хлеб, а потом бежать в школу. Долгим каникулам пришел конец.
Погруженный в эти невеселые мысли, я молча смотрел в окно. И вдруг обнаружил, что мимо проплывают виноградники, деревья и снова деревья, домики, рощицы, ручьи с узенькими мостками. А когда мы взобрались на горы с бурливыми водопадами, мне, не знаю уж почему, показалось, что мы очутились в краю водяных мельниц, в сказочной стране «Иосифа в снегу». И эта сказка, которую Луссия раз двадцать рассказывала нам, напомнила мне о моем диване в красную и желтую полоску, на котором Луссия промучилась всю ночь.
Теперь она мертвая. Лежа на диване, она в лунном сиянии проплывает над Удине. У Луссии была война…
Отец и дедушка часами говорили о Флоренции и наконец объявили, что ждать осталось совсем недолго.
— Пора вам поцеловаться на прощание, малыши, — сказал дедушка. — Ну, не журитесь. Будущим летом мы все встретимся, уж, поверьте мне, в моей Ославии.
Мы расцеловались, и поезд остановился. Дедушка, Эмилиетта и Борис слезли и сразу слились с толпой, но я не терял их из виду, пока они не дошли до ворог. Оттуда Эмилиетта на прощанье помахала мне рукой. И тут, словно очнувшись ото сна, я вдруг понял, что остался один, а Эмилиетта уже далеко-далеко. Но я больше не испугался.
Меня околдовала станция. Я никогда не видел такой удивительной станции, с большущей колокольней, росшей прямо из крыши. Лишь когда поезд тронулся и стал медленно удаляться от этой взметнувшейся над землей колокольни, я почувствовал, что меня самого уносит куда-то. Меня всего обволакивали листья, прощальная зелень Гориции, и я все сильнее высовывался из окна, рвался к Эмилиетте, Борису, дедушке, к войне, к итальянцам в зеленых шинелях. Мне вспомнился наш дом с дрожащими окнами, автомобиль «хозяина войны», две пушки в тени конских каштанов, рог Роланда, фиолетовые облачка, глаза мои наполнились слезами, и, ничего не сказав отцу, не в силах вымолвить ни слова, я убежал и заперся в уборной.
Чезаре Павезе
Свадебное путешествие
Сейчас удары судьбы и угрызения совести наконец научили меня понимать, как глупо отказываться от действительности ради бесплодных мечтаний и требовать того, чего тебе заведомо не могут дать; однако Чилии уже нет. И иногда я думаю, что такой, как сейчас, сломленный, униженный и со всем смирившийся, я бы с радостью принял прежнюю жизнь, если бы те времена вернулись. А может быть, и нет, может быть, и это лишь одна из моих фантазий: если я мучил Чилию, когда был молод и для ожесточения у меня не было никаких особенных причин, то теперь я мучил бы ее оттого, что мне не давала бы покоя моя нечистая совесть. Интересно, что за все эти годы я так и не понял — любил ли я ее на самом деле? Сейчас-то я, конечно, тоскую о ней, она живет в глубине всех моих мыслей, и что ни день — я вновь и вновь растравляю свою рану, копаясь в воспоминаниях, относящихся к тем двум годам. И я презираю себя за то, что дал ей умереть, и за то, что жалел при этом не столько ее, такую молодую, сколько себя самого, снова обреченного на одиночество. Но выходит, что я все-таки ее любил? Да, должно быть, любил, но не так спокойно и рассудительно, как полагается любить жену.
В сущности, я был ей многим обязан, а платил за все только слепыми подозрениями, ибо не понимал мотивов ее поведения. И счастье еще, что мое врожденное легкомыслие не позволяло мне полностью погрузиться в эти мутные воды, и я ограничивался лишь инстинктивным недоверием, гоня от себя нечистые мысли, которые, постепенно накапливаясь, могли совсем отравить мне душу. Но все-таки я иногда спрашивал себя: «Почему Чилия вышла за меня?» Не знаю, что заставляло меня задаваться этим вопросом: сознание ли своих скрытых достоинств или, наоборот, уверенность в своей никчемности — главное, что я серьезно над этим раздумывал.
В том, что именно Чилия взяла меня в мужья, а не я ее в жены, — в этом не могло быть сомнения. Те грустные вечера, когда, обнявшись, мы без устали бродили по улицам и когда я, шутя, предлагал ей броситься вместе в реку (сам-то я не придавал этой шутке никакого значения, так как привык к подобным мыслям!) — те вечера потрясли ее до глубины души и внушили ей такую жалость ко мне, что она даже предложила мне из своего скромного жалованья продавщицы небольшую сумму, которая могла бы поддержать меня, пока я не найду работу получше. Но я отказался от этих денег и объяснил, что мне вполне достаточно просто проводить с нею вечера. С этого все и началось. Она очень нежно стала убеждать меня, что мне не хватает хорошей подруги жизни. И что я слишком много брожу по улицам, и что любящая жена создала бы для меня такой дом, в котором — едва я войду — мне сразу станет легко на душе, каким бы суматошным и утомительным ни был прошедший день. Я пытался объяснить ей, что я и один-то еле-еле свожу концы с концами, но и сам чувствовал, что это не довод. «Когда люди вдвоем — они помогают друг другу и берегут друг друга. Нужно только хоть немного любить, Джорджо», — говорила она. Я чувствовал себя в эти вечера униженным и подавленным, а Чилия была так серьезна и так мила в своем красивом пальто, сшитом собственными руками, и со старенькой потрескавшейся сумочкой. Почему бы не дать ей эту радость? Где я найду более подходящую жену? Ей был знаком труд и лишения, она росла в рабочей семье и рано осталась сиротой. Спокойствия и мужества в ней было значительно больше, чем во мне, в этом я был уверен.
И я весело сказал ей, что если она согласна взять меня такого, как я есть — лентяя и эгоиста, — я на ней женюсь. И я был доволен и даже горд, меня согревало сознание доброго дела и мужество, которое я неожиданно в себе обнаружил. Я сказал Чилии:
— Я научу тебя французскому.
А она в ответ только улыбнулась мне глазами, тесно прижавшись к моей руке.
В те времена я считал себя человеком порядочным и еще раз предупредил Чилию о том, что я беден. Я сказал ей, что едва свожу концы с концами и не имею постоянного заработка. Работал я в школе, где был почасовым преподавателем французского языка. И в один прекрасный день я еще добавил, что, если она хочет как-то устроить свою жизнь, ей надо поискать другого. Нахмурившись, Чилия сказала, что она может работать, как раньше. «Ты прекрасно знаешь, что я этого не хочу», — проворчал я. И мы поженились.
Моя жизнь мало в чем изменилась. Чилия и раньше бывала у меня вечерами. И любовь для нас тоже не была новостью. Мы сняли две комнатки, тесно заставленные мебелью. В спальне было большое окно, у которого мы поставили мой стол с книгами.
А вот Чилия — Чилия стала другой. Честно говоря, я все время боялся, что, как только я на ней женюсь, в ней тут же проступит та вульгарность и неряшливость, которые, как мне казалось, она должна была унаследовать от матери. Но нет — она была подтянута и тактична, не в пример мне.
Чилия была всегда свежа, опрятна, и даже в том, как она накрывала для меня на кухне скудный стол, чувствовались сердечность и заботливость, ими так и веяло от ее рук и ее улыбки. Да, если что у нее изменилось, так это улыбка. Это была уже не робкая и лукавая улыбка продавщицы, удравшей из-за прилавка, это было трепетное цветение глубокого внутреннего счастья. Она была такая наивная и в то же время мудрая, эта улыбка на ее серьезном худеньком лице! И я чувствовал какую-то смутную досаду при виде этой радости, которую далеко не всегда разделял. «Вот вышла за меня и радуется», — думал я.
Только по утрам, когда я просыпался, на душе у меня бывало спокойно. Я поворачивался к Чилии и в уютной теплоте постели, пока она спала или притворялась спящей, тесно обняв ее, дул ей в волосы. Чилия, еще сонная, смеясь, обнимала меня. А ведь было время, когда мои одинокие пробуждения только леденили мне сердце и я подолгу лежал, пристально глядя на слабый свет зари.
Чилия любила меня. Как только она поднималась, для нее начинались новые радости: радость ходить по комнате, накрывать на стол, распахивать окна, украдкой поглядывать на меня. Если я усаживался за письменный стол, она тихо двигалась вокруг, боясь меня потревожить, если я уходил — провожала меня взглядом до самой двери, при моем возвращении с радостной готовностью вскакивала на ноги.
Бывали дни, когда мне не хотелось возвращаться домой. Меня раздражала мысль, что она, конечно, ждет меня — даже если притворяется равнодушной, что я приду, сяду возле нее, скажу ей то же, что и обычно, или ничего не скажу, что мы посмотрим друг на друга и почувствуем неловкость, а потом улыбнемся, и что так будет теперь всегда. Достаточно было небольшого тумана или облачка на солнце, чтобы меня одолели эти мысли. Или наоборот: был сияющий день, и прозрачный воздух, и настоящий солнечный пожар на крышах, и свежий запах ветра, обволакивая, влек меня за собой — и я шел гулять по улицам, внутренне восставая против мысли о том, что я теперь не один и не могу шляться по городу до ночи и обедать в остерии в конце проспекта. И поскольку бродил я всегда в одиночестве, то полагал, что если я не изменяю Чилии, то этого уже достаточно.