Итальянская новелла XX века — страница 72 из 121

По площади пробежала стайка девушек, они держались за руки; вокруг фонтана резвились дети. Стоя на остановке, мы с Жаклиной ожидали трамвая. Она сказала:

— Надо будет еще разок приехать сюда. Чудесное местечко, правда?

— Конечно, — подхватил я, — Мост Мильвио…

Мужчина, стоявший возле платана, перебил меня и поправил:

— Мост Молло!

Это был человек лет тридцати, смуглый, черноволосый, без пиджака; он повернулся к нам и теперь смотрел на меня с легкой иронией, но добродушно, и потом прибавил:

— Мостом Мильвио его именуют только приезжие.

Жаклина что-то весело ответила ему в таком же шутливом тоне, а я с трудом сдержался и молча подавил невольное и ребяческое чувство ревности.

Мужчина между тем продолжал:

— Впрочем, для нас, живущих возле моста Молло, жители центральных кварталов Рима и те — приезжие.

Жаклина рассмеялась и сильнее сжала мне руку.

А потом… потом царица Савская вновь завладела своей прислужницей, та вернулась к своей повелительнице и окаменела, завернувшись в свое розовое одеяние!.. Тем временем мои порывы и восторги остыли, их погасила война; одно событие сменялось другим, меня обуревали иные страсти, и мне казалось, что всего этого больше чем достаточно, чтобы похоронить на дне памяти и самый мост Мильвио, и его обитателей, с которыми я познакомился однажды вечером, когда рядом со мною была Жаклина.

И все же в тот вечер, когда мне пришлось вторично побывать на мосту Мильвио, куда я приехал тем же трамваем, — это произошло в октябре 1943 года, — при мысли о моих прежних порывах и восторгах я покраснел, хотя на остановке, кроме меня, никого не было. Но покраснел я не от стыда, а скорее от смущения перед самим собой, вызванного тем, что в душе моей воскресли воспоминания, которые я считал неуместными в ту пору; а быть может, это был страх, страх, что может вновь открыться еще не затянувшаяся сердечная рана. Ведь теперь я был солдат, на которого возложена определенная миссия, — и только; лишь об этом мне надлежало помнить. Я был офицер, которому предстояло впервые встретиться со своим взводом, построенным в темноте, в сосновой роще виллы Фарнезина. Там меня ждали люди, самые лучшие и самые отважные из жителей этого квартала. Люди, хорошо мне знакомые, хотя я и не знал их в лицо.

Я сошел с трамвая, маленькая площадь была такой же оживленной, как и в тот раз, в кафе возле казармы все так же гремела музыка, и кто-то сидел на ступенях церкви, и, как в тот раз, в остерии было полно людей. Я шел по уже знакомой мне дороге, по длинной дороге, окаймленной изгородью, она вела к последним домам и была теперь освещена луной; в этот раз я шел в сопровождении человека, который молчал; он предложил мне сигарету, а когда мы проходили мимо влюбленной парочки — молодые люди стояли, тесно прижавшись друг к другу и слившись в поцелуе, — он оглянулся и пробормотал:

— Вот черти!

Мы поднимались вверх по тропинке, и тут он заговорил:

— Вот что, ты, верно, найдешь там меньше людей, чем ожидаешь. Дело в том, что приходится действовать осторожно. Понимаешь, мост Молло таков, что…

— Как ты сказал? — перебил я его.

— Я говорю, ты застанешь там половину. Знаешь, они…

— Ты сказал «мост Молло»?

— Ну да. Ведь мы же возле моста Молло. Приезжие именуют его мостом Мильвио.

— А для вас, здешних, сесть в трамвай — означает отправиться в Рим, не так ли?

— Ты, видать, человек остроумный, мне это нравится, — сказал он, останавливаясь.

Он шел впереди, и поэтому мне пришлось поднять голову, чтобы взглянуть ему в лицо.

— А потом, — продолжал он, — сдается мне, мы с тобой уже знакомы. По-моему, мы уже однажды встречались пару лет назад, в тридцать девятом или в сороковом, если не ошибаюсь. Что-то такое с листовками связанное… Постой-ка, да ведь ты из Монтеверде! И тебя зовут… Как тебя зовут?

— Родольфо, — сказал я.

— Тебя и тогда так звали?

— Нет, тогда у меня было другое имя, — ответил я, — А тебя как зовут?

— Меня всегда одинаково — Ригетто. Это мое настоящее имя. Хочешь — не хочешь, тут уж не скроешься. Возле моста Молло меня каждая собака знает.

Они ожидали нас среди руин; расположились на земле, спрятались и сам не пойму как, но только, несмотря на луну, их невозможно было обнаружить; когда тот, кто стоял на посту, подал сигнал, все разом вскочили на ноги. Их и в самом деле было мало, гораздо меньше, чем я предполагал; и среди них была одна девушка. Она представилась первая.

— Меня зовут Лилиана, — сказала она.

У нее был нежный, трепетный голос, голос влюбленной, а не заговорщицы. В лунном свете волосы ее казались золотыми.

Ригетто сказал:

— Так вот, это Родольфо. Я знаю его уже много лет и уверен, что с ним у нас дела пойдут лучше. Конечно, все зависит главным образом от нас самих, мы должны о многом позабыть и без многого обходиться… Я кончил, а теперь послушаем, что он хочет нам сказать.

Я начал так:

— Да, нам надо о многом позабыть и в то же время хорошенько помнить о многом другом.

«Красная примула» на могиле Нерона

Границей «открытого города» служила последняя излучина Тибра, но так как фронт был теперь совсем близко, то движение здесь не только не уменьшалось, но, напротив, увеличилось. Немцы ездили взад и вперед по мосту Мильвио днем и ночью: именно тут, где Рим переходил в Италийскую землю, которую они имели право топтать сапожищами, кто-нибудь непременно устраивался на парапете или под аркой моста и с безмятежным видом их приветствовал. То это была девушка, сидевшая забросив ногу на ногу с книгой на коленях, то землекоп, на минуту отложивший кирку, чтобы скрутить папироску, а чаще всего какой-нибудь толстяк, вроде Чичилио Джокондо, с огромным животом и смышленой физиономией; все они не внушали подозрений, и вместе с тем все они были готовы запечатлеть в памяти то, что происходило у них на глазах. А на закате какая-то таинственная сила останавливала немецкие грузовики за пределами жилых кварталов, каждый раз в других пунктах на виа Фламиниа и шоссе Кассио, или же вынуждала их сворачивать в сторону перед самым мостом. Всякий раз на рассвете грузовик, а то и два становились жертвой противника, который никогда не ввязывался в бой, не вступал в сражение, противника, который словно бы даже игнорировал немца в обличье солдата. Но наносил удары по средствам сообщения оккупантов и не давал им покоя.

Немцы открывали стрельбу, как только грузовик останавливался, даже еще не зная, почему спустила шина: они соскакивали на землю и продолжали стрелять, обходя машину со всех сторон. Раздавались приказы, слышались проклятья; солдаты зажигали фонари и фары. Асфальт и дорожная пыль приобретали более интенсивный оттенок, даже трава отливала белым цветом, ярче светились стволы деревьев и сжатые поля; казалось, вокруг существует лишь этот свет, да еще негромкий шелест, как будто ослепленная природа замирала в неподвижности, точно сообщник. И тут — правда это происходило не всегда — грузовик загорался, тогда голоса и выстрелы звучали громче и резче. Причем голоса эти походили на лай автоматов, они слышались через короткие интервалы, разрывая ночь, как вспышки выстрелов. Но солдаты никогда не сходили с дороги, не переступали за ее обочины.

«Ja»[22] было единственным словом, которое удавалось разобрать людям, бросавшимся ничком на траву или поспешно убегавшим подальше от шоссе. Они сжимали в руке револьверы, впивались пальцами в ручные гранаты; их возбуждение, напряженность, нетерпеливое желание действовать проявлялись в каждом по-разному, но были во всех так сильны, что им приходилось мысленно повторять себе: «Не стрелять, не стрелять», чтобы удержаться от соблазна. Таким образом, они не узнали настоящей войны: хотя война продолжалась для них девять месяцев, им так ни разу не позволено было выстрелить из пистолета. Странная то была война, она велась тайно, на самой окраине города; война эта заставляла людей каждую неделю из предосторожности переносить оружие с места на место — они делали это по ночам, и новое укрытие нередко было менее безопасно, чем предыдущее. Им приходилось смазывать оружие, проверять действие затворов, заворачивать его в клеенку, раскрывать ящики и снова заколачивать их гвоздями. В такие вечера они брели по окрестным полям; Тибр с легким плеском катил свои воды под устоями моста Молло; собаки лаяли на окружающих холмах от Монте Марио и до Сторта; стоявшая вокруг тишина и свет лупы придавали могиле Нерона и всей местности вид призрачной Атлантиды, а ящики с боеприпасами, казалось, разламывали суставы на руках.

— С ума сойти, до чего они тяжелы! Можно подумать, свинцом набиты.

— Что это ты нынче из себя выходишь? Или страх одолел?

Голоса этих людей — в противоположность голосам немцев — звучали дружески и не рождали резкого эха, потому что их одушевляла глубокая вера; вокруг лежали пустынные поля, и только там, за рекою, едва угадывались очертания города; люди охватывали их взглядом — вдали, за отмелью Аквачетоза, вырисовывались стоявшие с погасшими огнями, словно натыканные между деревьев, дома района Париоли. Изредка навстречу людям попадались бродячие коты или одинокая курица, бог весть как заблудившаяся в ночи, но чаще всего — лягушки, квакавшие во рвах возле башни Квинто.

— Да ведь это же просто смех: так ни разу не пустить в ход наши игрушки!

— Погоди, пока генерал Александер подаст нам сигнал.

— Понятно… А потом хотел бы я поглядеть, сколько нас в тот день окажется.

— Как всегда, столько же, сколько нынче вечером.

Тем не менее сколько бы их ни было — а было их столько, что если бы в нужный момент они построились по двое, то всех можно было бы пересчитать по пальцам, — за ними стояли люди, жившие вокруг моста Мильвио. И защищало их сердце этих людей — большое сердце моста Мильвио. Биение этого сердца ощущалось во взглядах девушек, в звучании голосов мужчин и женщин, отвечавших на их приветствия, в поступке продавщицы яиц, сидевшей на ступенях церкви возле корзины со своим товаром.