По площади пробежала стайка девушек, они держались за руки; вокруг фонтана резвились дети. Стоя на остановке, мы с Жаклиной ожидали трамвая. Она сказала:
— Надо будет еще разок приехать сюда. Чудесное местечко, правда?
— Конечно, — подхватил я, — Мост Мильвио…
Мужчина, стоявший возле платана, перебил меня и поправил:
— Мост Молло!
Это был человек лет тридцати, смуглый, черноволосый, без пиджака; он повернулся к нам и теперь смотрел на меня с легкой иронией, но добродушно, и потом прибавил:
— Мостом Мильвио его именуют только приезжие.
Жаклина что-то весело ответила ему в таком же шутливом тоне, а я с трудом сдержался и молча подавил невольное и ребяческое чувство ревности.
Мужчина между тем продолжал:
— Впрочем, для нас, живущих возле моста Молло, жители центральных кварталов Рима и те — приезжие.
Жаклина рассмеялась и сильнее сжала мне руку.
А потом… потом царица Савская вновь завладела своей прислужницей, та вернулась к своей повелительнице и окаменела, завернувшись в свое розовое одеяние!.. Тем временем мои порывы и восторги остыли, их погасила война; одно событие сменялось другим, меня обуревали иные страсти, и мне казалось, что всего этого больше чем достаточно, чтобы похоронить на дне памяти и самый мост Мильвио, и его обитателей, с которыми я познакомился однажды вечером, когда рядом со мною была Жаклина.
И все же в тот вечер, когда мне пришлось вторично побывать на мосту Мильвио, куда я приехал тем же трамваем, — это произошло в октябре 1943 года, — при мысли о моих прежних порывах и восторгах я покраснел, хотя на остановке, кроме меня, никого не было. Но покраснел я не от стыда, а скорее от смущения перед самим собой, вызванного тем, что в душе моей воскресли воспоминания, которые я считал неуместными в ту пору; а быть может, это был страх, страх, что может вновь открыться еще не затянувшаяся сердечная рана. Ведь теперь я был солдат, на которого возложена определенная миссия, — и только; лишь об этом мне надлежало помнить. Я был офицер, которому предстояло впервые встретиться со своим взводом, построенным в темноте, в сосновой роще виллы Фарнезина. Там меня ждали люди, самые лучшие и самые отважные из жителей этого квартала. Люди, хорошо мне знакомые, хотя я и не знал их в лицо.
Я сошел с трамвая, маленькая площадь была такой же оживленной, как и в тот раз, в кафе возле казармы все так же гремела музыка, и кто-то сидел на ступенях церкви, и, как в тот раз, в остерии было полно людей. Я шел по уже знакомой мне дороге, по длинной дороге, окаймленной изгородью, она вела к последним домам и была теперь освещена луной; в этот раз я шел в сопровождении человека, который молчал; он предложил мне сигарету, а когда мы проходили мимо влюбленной парочки — молодые люди стояли, тесно прижавшись друг к другу и слившись в поцелуе, — он оглянулся и пробормотал:
— Вот черти!
Мы поднимались вверх по тропинке, и тут он заговорил:
— Вот что, ты, верно, найдешь там меньше людей, чем ожидаешь. Дело в том, что приходится действовать осторожно. Понимаешь, мост Молло таков, что…
— Как ты сказал? — перебил я его.
— Я говорю, ты застанешь там половину. Знаешь, они…
— Ты сказал «мост Молло»?
— Ну да. Ведь мы же возле моста Молло. Приезжие именуют его мостом Мильвио.
— А для вас, здешних, сесть в трамвай — означает отправиться в Рим, не так ли?
— Ты, видать, человек остроумный, мне это нравится, — сказал он, останавливаясь.
Он шел впереди, и поэтому мне пришлось поднять голову, чтобы взглянуть ему в лицо.
— А потом, — продолжал он, — сдается мне, мы с тобой уже знакомы. По-моему, мы уже однажды встречались пару лет назад, в тридцать девятом или в сороковом, если не ошибаюсь. Что-то такое с листовками связанное… Постой-ка, да ведь ты из Монтеверде! И тебя зовут… Как тебя зовут?
— Родольфо, — сказал я.
— Тебя и тогда так звали?
— Нет, тогда у меня было другое имя, — ответил я, — А тебя как зовут?
— Меня всегда одинаково — Ригетто. Это мое настоящее имя. Хочешь — не хочешь, тут уж не скроешься. Возле моста Молло меня каждая собака знает.
Они ожидали нас среди руин; расположились на земле, спрятались и сам не пойму как, но только, несмотря на луну, их невозможно было обнаружить; когда тот, кто стоял на посту, подал сигнал, все разом вскочили на ноги. Их и в самом деле было мало, гораздо меньше, чем я предполагал; и среди них была одна девушка. Она представилась первая.
— Меня зовут Лилиана, — сказала она.
У нее был нежный, трепетный голос, голос влюбленной, а не заговорщицы. В лунном свете волосы ее казались золотыми.
Ригетто сказал:
— Так вот, это Родольфо. Я знаю его уже много лет и уверен, что с ним у нас дела пойдут лучше. Конечно, все зависит главным образом от нас самих, мы должны о многом позабыть и без многого обходиться… Я кончил, а теперь послушаем, что он хочет нам сказать.
Я начал так:
— Да, нам надо о многом позабыть и в то же время хорошенько помнить о многом другом.
Границей «открытого города» служила последняя излучина Тибра, но так как фронт был теперь совсем близко, то движение здесь не только не уменьшалось, но, напротив, увеличилось. Немцы ездили взад и вперед по мосту Мильвио днем и ночью: именно тут, где Рим переходил в Италийскую землю, которую они имели право топтать сапожищами, кто-нибудь непременно устраивался на парапете или под аркой моста и с безмятежным видом их приветствовал. То это была девушка, сидевшая забросив ногу на ногу с книгой на коленях, то землекоп, на минуту отложивший кирку, чтобы скрутить папироску, а чаще всего какой-нибудь толстяк, вроде Чичилио Джокондо, с огромным животом и смышленой физиономией; все они не внушали подозрений, и вместе с тем все они были готовы запечатлеть в памяти то, что происходило у них на глазах. А на закате какая-то таинственная сила останавливала немецкие грузовики за пределами жилых кварталов, каждый раз в других пунктах на виа Фламиниа и шоссе Кассио, или же вынуждала их сворачивать в сторону перед самым мостом. Всякий раз на рассвете грузовик, а то и два становились жертвой противника, который никогда не ввязывался в бой, не вступал в сражение, противника, который словно бы даже игнорировал немца в обличье солдата. Но наносил удары по средствам сообщения оккупантов и не давал им покоя.
Немцы открывали стрельбу, как только грузовик останавливался, даже еще не зная, почему спустила шина: они соскакивали на землю и продолжали стрелять, обходя машину со всех сторон. Раздавались приказы, слышались проклятья; солдаты зажигали фонари и фары. Асфальт и дорожная пыль приобретали более интенсивный оттенок, даже трава отливала белым цветом, ярче светились стволы деревьев и сжатые поля; казалось, вокруг существует лишь этот свет, да еще негромкий шелест, как будто ослепленная природа замирала в неподвижности, точно сообщник. И тут — правда это происходило не всегда — грузовик загорался, тогда голоса и выстрелы звучали громче и резче. Причем голоса эти походили на лай автоматов, они слышались через короткие интервалы, разрывая ночь, как вспышки выстрелов. Но солдаты никогда не сходили с дороги, не переступали за ее обочины.
«Ja»[22] было единственным словом, которое удавалось разобрать людям, бросавшимся ничком на траву или поспешно убегавшим подальше от шоссе. Они сжимали в руке револьверы, впивались пальцами в ручные гранаты; их возбуждение, напряженность, нетерпеливое желание действовать проявлялись в каждом по-разному, но были во всех так сильны, что им приходилось мысленно повторять себе: «Не стрелять, не стрелять», чтобы удержаться от соблазна. Таким образом, они не узнали настоящей войны: хотя война продолжалась для них девять месяцев, им так ни разу не позволено было выстрелить из пистолета. Странная то была война, она велась тайно, на самой окраине города; война эта заставляла людей каждую неделю из предосторожности переносить оружие с места на место — они делали это по ночам, и новое укрытие нередко было менее безопасно, чем предыдущее. Им приходилось смазывать оружие, проверять действие затворов, заворачивать его в клеенку, раскрывать ящики и снова заколачивать их гвоздями. В такие вечера они брели по окрестным полям; Тибр с легким плеском катил свои воды под устоями моста Молло; собаки лаяли на окружающих холмах от Монте Марио и до Сторта; стоявшая вокруг тишина и свет лупы придавали могиле Нерона и всей местности вид призрачной Атлантиды, а ящики с боеприпасами, казалось, разламывали суставы на руках.
— С ума сойти, до чего они тяжелы! Можно подумать, свинцом набиты.
— Что это ты нынче из себя выходишь? Или страх одолел?
Голоса этих людей — в противоположность голосам немцев — звучали дружески и не рождали резкого эха, потому что их одушевляла глубокая вера; вокруг лежали пустынные поля, и только там, за рекою, едва угадывались очертания города; люди охватывали их взглядом — вдали, за отмелью Аквачетоза, вырисовывались стоявшие с погасшими огнями, словно натыканные между деревьев, дома района Париоли. Изредка навстречу людям попадались бродячие коты или одинокая курица, бог весть как заблудившаяся в ночи, но чаще всего — лягушки, квакавшие во рвах возле башни Квинто.
— Да ведь это же просто смех: так ни разу не пустить в ход наши игрушки!
— Погоди, пока генерал Александер подаст нам сигнал.
— Понятно… А потом хотел бы я поглядеть, сколько нас в тот день окажется.
— Как всегда, столько же, сколько нынче вечером.
Тем не менее сколько бы их ни было — а было их столько, что если бы в нужный момент они построились по двое, то всех можно было бы пересчитать по пальцам, — за ними стояли люди, жившие вокруг моста Мильвио. И защищало их сердце этих людей — большое сердце моста Мильвио. Биение этого сердца ощущалось во взглядах девушек, в звучании голосов мужчин и женщин, отвечавших на их приветствия, в поступке продавщицы яиц, сидевшей на ступенях церкви возле корзины со своим товаром.