евностная католичка, без всякой примеси еврейской крови. Кто, как не человек, отлично знавший их тайное убежище, словом, один из феррарцев, мог провести наверх, через пыльный лабиринт полуразрушенных лесенок пятерых посланных за ними убийц? Да, именно он, Карло Аретузи. Кто, как не Ирод.
Достаточно было вспомнить, как он появился на похоронах консула Болоньезе в полдень того же дня (с утра 16 декабря он возглавил фашистскую федерацию, и его имя снова стали произносить, как до двадцать второго года, чуть слышно, шепотом), чтобы все подозрения мгновенно пали на него.
В августе он так и не согласился принять участие в тайных совещаниях в доме национального советника Аббове и велел даже передать своим бывшим друзьям, что не испытывает желания присоединиться к ним, поскольку не собирается в пятьдесят лет изменить тому, что делал в двадцать. Так он и сказал, слово в слово. Когда Ирод во главе бесконечного траурного кортежа шел за установленным на орудийном лафете гробом консула Болоньезе, бросая злобные и презрительные взгляды на закрытые ставнями окна домов вдоль корсо Джовекка и виа Палестро, казалось, что он чудесным образом преобразился и, если забыть о седине на висках, стал вдруг двадцатилетним юнцом, стройным, ловким, одетым, несмотря на холод, только в черную рубашку и широкий берет десятой MAC[27], лихо заломленный набекрень.
«Проклятые кроты, поганые сурки, трусливые буржуи! Ничего, я вам покажу… выкурю вас из нор…» — угрожали его яростно сверкавшие глаза и плотно сжатые губы.
На пьяцца делла Чертоза, прежде чем гроб с телом консула Болоньезе внесли в церковь, он обрушил на толпу громы и молнии, а люди, плотной массой теснившиеся вокруг, слушали молча, равнодушно. Он же распалялся все сильнее, как видно взбешенный именно этим всеобщим равнодушием.
«Тела одиннадцати изменников, расстрелянных на проспекте Рома нынче утром, — рявкнул он в заключение, — будут убраны только по моему приказу. Мы хотим убедиться сначала, что урок не прошел для вас даром».
Казалось, еще немного — и в припадке гнева он вот-вот начнет бахвалиться, что сам, своими руками вершил правосудие. А когда он внезапно появился на проспекте Рома и четыре ополченца из Черного батальона, все еще караулившие тела расстрелянных, вытянулись по стойке смирно, — как объяснить мгновенную перемену в его поведении, столь отличавшемся от недавнего приступа гнева на Монастырской площади? Если хорошенько подумать, так именно эта неожиданная перемена говорила куда больше, чем сотня исповедей и признаний.
Он вышел из машины хмурый, злой, едва окинув взглядом распростертые на тротуаре тела убитых. В ту же секунду один из часовых, шагнув вперед и всем своим видом показывая, как он доволен тем, что начальство явилось в самый подходящий момент, отрапортовал, что все в порядке. Целый день, докладывал чернорубашечник, им вчетвером удавалось удерживать людей, пытавшихся приблизиться к трупам. Чтобы рассеять этих людишек (почти наверняка это были родственники изменников: женщины в неистовстве кричали, рыдали, мужчины проклинали убийц, и, право, нелегко было их отогнать), пришлось дважды стрелять в воздух, и лишь тогда они попрятались на противоположной стороне Соборной площади и корсо Джовекка, откуда, как мог убедиться камерата Аретузи, некоторые до сих пор упорно не желают убраться. Но что им делать, — тут часовой поднял руку и показал на окно, за которым вырисовывался неподвижный силуэт Пино Барилари, — вон с тем синьором? Право слово, он какой-то чудной: никакие приказания, угрозы и даже автоматная очередь не заставили его отодвинуться хотя бы на миллиметр. Может, он глухой? Не будь железная штора аптеки опущена, один из них, уж конечно, поднялся бы наверх и добром или силой, но заставил бы этого типа убраться к себе в комнату…
В то же мгновение, словно ужаленный змеей, Ирод метнул яростный взгляд на окно, указанное ему чернорубашечником. На улице уже было темно. Туман, наползавший из Крепостного Рва, густел с каждой минутой. На всем проспекте Рома, на расстоянии, по крайней мере, ста пятидесяти метров, среди темных окон многочисленных адвокатских контор и банков, светилось наверху лишь это одно-единственное окно. Не отрывая от него глаз, Ирод тихо выругался, злобно скривив губы, и гневно дернул плечом. Но затем быстро повернулся и изменившимся голосом, походившим на пугливый шепот, велел четырем чернорубашечникам обождать еще двадцать минут, пока за трупами не приедут посланные им люди, и ни в коем случае не трогать этого чудака.
И все же многое можно было себе представить.
Прежде всего — помещение на втором этаже аптеки, хотя никому в городе, даже друзьям покойного доктора Франческо по масонской ложе, не удалось, насколько мне известно, переступить даже порог задней комнаты. Витая лесенка связывала эту комнату с верхним этажом. Там, кроме столовой, парадной гостиной и супружеской спальни (не считая, конечно, всяких подсобных помещений), имелась еще одна комната — бывшая детская Пино, куда он, видимо, вновь перебрался сразу после паралича. Никто из горожан не бывал здесь и ничего в точности не знал. Однако, подумав хорошенько, можно было зримо представить себе квартиру Пино, словно вы рассматривали ее план и, даже более того, сами в нее заглянули. Вы могли бы показать, на какой стене висит в столовой фотография Разновеса в массивной позолоченной раме, и описать форму люстры, заливавшей ярким белым светом зеленое сукно ломберного столика, за которым аптекарь в полном одиночестве каждый вечер раскладывал пасьянс, и даже рассказать о том, какое впечатление производили в этом старинном доме поставленные повсюду, и особенно в спальне, современная мебель и разные безделушки, появившиеся здесь с приходом молодой жены. И потом долго, во всех подробностях говорить о соседней со спальней комнатке (ее окна также выходили во внутренний дворик), куда Пино удалялся после ужина и где он только спал, о маленькой, почти детской кроватке в углу, о письменном столике у одной стены и шкафе — у другой, а также о стоящем в ногах кровати широком, с изогнутой спинкой кресле, с шотландским пледом в голубую и красную клетку, — кресле, которое синьора Анна каждое утро переносила в столовую к самому окну, где Пино и просиживал до самого вечера. При желании можно было перечислить авторов всех до одной книг в застекленном книжном шкафчике, приютившемся между дверью и калорифером (впрочем, и в этом сказывалось бы наше желание приписать Пино Барилари нечто принадлежащее нашему детству, поре утраченного целомудрия): Сальгари, Жюль Верн, Понсон дю Террайль, Дюма, Майн Рид, Фенимор Купер. Были даже «Приключения Гордона Пима» Эдгара По с нарисованным на обложке огромным белым призраком с косой, занесенной над малюсенькой шлюпкой путешественника. Томик Эдгара По стоял отдельно, на тумбочке у кровати, таким образом, что рисунок на обложке не был виден. Достаточно было перевернуть книгу, чтобы белый призрак, хоть и не исчезал, а оставался тут, рядом, но уже не вызывал страха. Здесь же, на тумбочке, — альбом марок, в стакане — несколько цветных карандашей, дешевый перочинный ножик и наполовину истертый ластик…
Можно было предположить и многое другое.
— Куда это ты? — спросил, как видно, Пино вечером 15 декабря 1943 года, оторвавшись от пасьянса.
Анна встала из-за стола. Ничего ему не ответив, она направилась к двери. И уже из темного коридора, откуда открывался ведущий на винтовую лестницу люк, до него донесся спокойный голос жены:
— Куда же еще? Конечно, вниз, дверь запереть.
Вероятно, он не слышал в полдень радиопередачу из Вероны. Самым естественным было бы представить себе, что в девять вечера, когда нежный, подобный благословению, звон башенных часов поплыл над городом (динь, динь, динь — отчетливо звучало в сыром туманном воздухе, а издалека уже доносился нарастающий гул тяжелых моторов), Пино уже спал глубоким сном, натянув одеяло на голову в своей детской кроватке. Это можно было вообразить себе так отчетливо, словно вы склонились над его изголовьем, подобно ангелу-хранителю. Уснуть, поскорее смежить веки. Слыша, как жена встает из-за стола, чтобы спуститься в аптеку (всегда у нее находилось какое-нибудь дело внизу: подсчитать доходы за день, закрыть железную штору), видя со спины, как она выходит из столовой, высокая, красивая, равнодушная, о чем другом мог Пино думать? Чего еще он мог желать? Закрыть глаза, уснуть. А в тот вечер — независимо от того, слышал он или не слышал передачу из Вероны, — уснуть даже раньше обычного.
Легко воссоздать мысленно и все остальное, вплоть до малейших подробностей.
Одиннадцать человек, стоящих тремя отдельными группками у парапета Крепостного Рва, лихорадочные приготовления легионеров в голубых рубашках, метавшихся между портиками и противоположным тротуаром, гримасу отчаяния адвоката Фано, когда он за мгновение до залпа крикнул Ироду, раскуривавшему сигарету чуть в стороне — «Убийца!» (этот безумный вопль услышали даже в домах на Соборной площади и корсо Джовекка, то есть на расстоянии не менее ста метров), а затем ослепительный свет, невыносимо яркий свет луны, который после полуночи, когда ветер внезапно подул в другую сторону, превратил каждый камень в осколок стекла или кусок угля. И наконец, Пино Барилари, которого лишь крик адвоката Фано в последнюю минуту пробудил от глубокого, по-детски безмятежного сна, и он, опираясь на костыли, весь дрожа, глядел сверху сквозь оконные стекла на происходящее там, у Рва…
И так месяц за месяцем, все то время с декабря 1943 года по май 1945, которое потребовалось войне, чтобы прокатиться по всему полуострову с юга на север. Подобно тем, кто, жестоко казнясь, срывает повязку с кровоточащих ран, коллективная память города все снова и снова возвращалась к ужасной декабрьской ночи и воскрешала одно за другим лица одиннадцати расстрелянных такими, какими в тот последний миг мог их видеть только Пино Барилари.
Наконец пришло освобождение и мир. И с ними у многих из нас, почти у всех, появилось неожиданное страстное желание предать все забвению.