Итальянская новелла XX века — страница 91 из 121

Решив, что блаженное выражение на лице посетителя вызвано заметкой, помещенной в спортивном разделе, бармен сказал:

— А, я вижу, вы тоже довольны, что Боккадассе опять играет в воскресенье, — и указал на заголовок, возвещавший о выздоровлении полусреднего.

Ней пробежал заметку, прочитал ее еще раз, хотел было воскликнуть: «Да какой там Боккадассе, какой там Боккадассе, дорогой мой!», но вместо этого пробормотал только:

— А! да… да…

И, не желая, чтобы разговор о предстоящем матче полностью овладел его чувствами, повернулся к кассе, за которой уже появилась молоденькая кассирша с разочарованным выражением лица.

— Итак, — доверительно сказал Ней, — с меня за кофе и бисквит.

Кассирша зевнула.

— Досматриваете утренние сны? — сказал Ней.

Кассирша без улыбки кивнула головой.

— Так, так! Ночью, значит, не до сна было, а? — проговорил Ней с видом сообщника. Потом подумал секунду и, рассудив, что перед ним человек, способный его понять, добавил:

— Я еще тоже глаз не сомкнул.

После этого, загадочный и скромный, он замолчал, расплатился, попрощался со всеми, вышел и направился в парикмахерскую.

— Здравствуйте, синьор, садитесь, пожалуйста, синьор, — сказал парикмахер профессиональным фальцетом, который для Ней прозвучал так, словно ему подмигнули.

— Так. Ну, что ж! Пожалуй, побреемся! — со скептической снисходительностью отозвался он, разглядывая себя в зеркале.

Его лицо, обрамленное завязанным под подбородком полотенцем, казалось чем-то существующим самостоятельно, независимо от него, и незначительные следы усталости, которые почти не бросались в глаза, когда видна была вся его фигура, сейчас выделялись на нем гораздо отчетливее. И все же оно оставалось обыкновенным лицом, таким, какое бывает у пассажира, приехавшего с ранним поездом, или у игрока, проведшего ночь за картами. Ней с удовольствием отметил, что, невзирая на особую природу его усталости, в лице, глядевшем на него из зеркала, не было и следа расслабленности и снисходительности, того выражения, какое отличает людей, уже получивших свою долю и теперь одинаково готовых и к самому худшему, и к самому лучшему.

«Мы избалованы совсем другими ласками, — словно говорили щеки Энрико Ней, отвечая на прикосновение кисточки, обволакивавшей их горячей мыльной пеной, — да, совсем другими ласками, не чета твоим!»

«Скреби, бритва, — казалось, говорила его кожа, — скреби! Все равно тебе никогда не соскрести то, что я чувствовала, что я знаю!»

Энрико Ней все это казалось чем-то вроде полного недомолвок разговора с парикмахером, хотя тот, как, впрочем, и сам Ней, не произносил ни слова, а лишь старательно орудовал своими инструментами. Парикмахер был молод и совсем не болтлив, скорее от недостатка фантазии, нежели от сдержанности характера. Подтверждением этому могла служить хотя бы его единственная попытка завязать разговор.

— А погодка-то, э? — проговорил он, — Прекрасная в этом году погодка, э? Весна…

Этот выпад настиг Энрико Ней в самый разгар его воображаемого разговора с парикмахером, и слово «весна» вдруг стало многозначительным, полным тайного смысла.

— Да-а-а! Весна… — сказал он, сложив намыленные губы в понимающую улыбку.

На этом разговор зачах.

Но Ней чувствовал потребность говорить, высказаться, сообщить. А парикмахер не произносил больше ни слова. Два или три раза в те минуты, когда он поднимал бритву, Ней пытался было открыть рот, но не находил слов, и бритва снова опускалась ему на губу или на подбородок.

— Что вы говорите? — спросил парикмахер, заметив, что губы Ней движутся, но не слыша ни звука.

И тут Ней с жаром выпалил:

— В воскресенье снова играет Боккадассе!

Он почти выкрикнул эту фразу. Другие клиенты повернули к нему свои наполовину намыленные лица, бритва парикмахера повисла в воздухе.

— А… вы, значит, болеете за ***, — сказал он с некоторым огорчением в голосе. — А я за ***, — и он назвал другую городскую команду.

— О, ***! В воскресенье у вас легкий матч, верный выигрыш…

Но весь его пыл уже улетучился.

Выбритый, он вышел из парикмахерской. Улица бы» да оживленной и звонкой, стекла вспыхивали золотыми молниями, над фонтанами взлетала вода, скользившие по проводам дуги трамваев высекали искры. Энрико Ней словно летел на гребнях волн, взлетавших и опадавших в его душе.

— Кого я вижу? Ней!

— Кого я вижу? Бардетта!

Он носом к носу столкнулся со своим школьным приятелем, с которым не виделся десять лет. Заговорили, как всегда в таких случаях, о том, сколько воды утек-ко с тех пор, как они виделись в последний раз, и о том, что ни тот, ни другой совсем не изменились. На самом же деле Бардетта порядком поседел, и на его лисьей физиономии еще заметнее стали следы порока. Ней знал, что Бардетта избрал карьеру делового человека, но погорел на каких-то темных махинациях и все последние годы жил за границей.

— Так ты все в Париже?

— В Венесуэле. Вот опять туда еду. А ты?

— Я все тут, — ответил Ней, и на губах его невольно появилась виноватая улыбка, словно он стыдился своей оседлой жизни. Однако он тотчас же рассердился на себя за то, что с первой же минуты не показал приятелю, насколько в действительности его жизнь полнее и привлекательнее, чем это может показаться.

— Женился? — спросил Бардетта.

Энрико Ней это показалось подходящим поводом исправить свою оплошность.

— Нет, холостяк, — сказал он. — Вечный холостяк, ха-ха! Держимся пока!

Так! Бардетта — человек без предрассудков, не сегодня-завтра уезжает в Америку, с городом уже никак не связан, местными сплетнями не интересуется, словом, именно тот человек, перед которым Ней может свободно излить свою радость, единственный, кому он может доверить свой секрет. И это еще не все. Перед Бардеттой можно было немного прихвастнуть, рассказать о ночном приключении как о деле привычном.

— И еще как держимся, — повторил Ней. — Даром, что ли, мы считаемся старой гвардией холостяков? — В последних словах был намек на интрижки с танцовщицами, которыми Бардетта славился в прошлом.

Теперь Ней принялся придумывать фразу, с которой можно было бы начать рассказ о своем приключении, что-нибудь вроде: «Вот, к примеру, как раз нынешней ночью…»

— А я ведь, понимаешь, уже… — с какой-то робкой улыбкой проговорил Бардетта. — Так сказать, отец семейства. У меня уже четверо детей.

Энрико Ней поймал эту реплику в тот самый момент, когда ему почти удалось создать атмосферу некого эпикурейского мира, полностью лишенного предрассудков. На секунду оторопев, он уставился на Бардетту, и только тут заметил его помятый вид, увидел, что одет он неважно, выглядит озабоченным и усталым.

— А!.. Четверо детей… — тусклым голосом проговорил Ней, — Поздравляю. Ну и как ты там, за границей?

— Да так… Дела — не слишком. Везде одно и то же. Тянешь… содержишь семью… — И он развел руками, как человек, смирившийся с поражением.

Это невольное смирение Бардетты вызвало в душе Ней сострадание и угрызения совести. Как ему могла прийти в голову мысль досаждать этому потрепанному судьбой человеку рассказами о своем счастье?

— О, знал бы ты, здесь тоже не лучше, — поспешно заметил он уже совсем другим тоном. — Тянешь лямку, и так день за днем…

— Ну что же, надо думать, что когда-нибудь полегчает…

— Да, надо думать…

Они пожелали друг другу всего хорошего, распрощались и разошлись, каждый в свою сторону. И в ту же минуту Ней охватило сожаление. Возможность поговорить по душам с Бардеттом, с тем Бардеттой, каким он представлял его прежде, казалась ему величайшим благом, которого он лишился теперь навсегда. Между ними, думал Ней, вполне мог завязаться мужской разговор, добродушный, немного иронический, без рисовки, без похвальбы; его приятель мог бы уехать в Америку, сохраняя в душе воспоминание, которое осталось бы уже неизменным. Ней смутно угадывал, как отразится его образ в воспоминаниях этого воображаемого Бардетты, когда там, в своей Венесуэле, вспоминая о старушке-Европе — бедной, но сохранившей неизменной верность культу красоты и наслаждений, — он невольно подумает о нем, своем старом школьном товарище, повстречавшемся ему после стольких лет, и он, Ней, предстанет в этом воспоминании, как человек по первому впечатлению робкий, но на самом деле уверенный в себе, человек, который никогда не отрывался от Европы, в котором, можно сказать, олицетворены ее извечная мудрость жизни и сдержанные благоразумием страсти. Вот в каком случае, с воодушевлением думал Ней, его ночное приключение могло бы оставить след, приобрести окончательный вид, а не затеряться бесследно, словно песчинка в море пустых, однообразных дней.

А может быть, ему следовало поговорить с Бардеттой в любом случае? Даже если Бардетта стал неудачником и у него совсем другое в голове, даже, может быть, с риском унизить его? Кроме того, кто вообще сказал, что Бардетта и в самом деле неудачник? А вдруг он говорил все это просто так? Ведь давно известно, какая он лиса. «Сейчас догоню его, — подумал Ней, — завяжу разговор и все ему расскажу». Он побежал обратно по тротуару, свернул на площадь, покружил под портиками. Бардетта исчез. Ней взглянул на часы, увидел, что опаздывает, и поспешил на службу. Чтобы успокоить себя, он стал думать о том, что это мальчишеское стремление рассказать другим о своих делах вовсе не в его характере и не в его привычках, — потому он и промолчал. Примирившись таким образом с самим собой, ободренный сознанием собственной гордости, он отметил карточку в табельных часах своего учреждения.

К своей работе Ней питал ту пылкую привязанность, в которой частенько не признаются, но которая вспыхивает в сердце каждого служащего, как только он познает, какую фанатичную страсть, какую бездну тайных наслаждений может доставить самая обыкновенная канцелярщина, быстрое оформление скучнейшей корреспонденции, пунктуальность в регистрации входящих и исходящих бумаг. И возможно, в это утро он, сам не сознавая того, надеялся, что его любовный пыл сольется в одно, целое с его рвением канцеляриста, что одно превратится в другое и останется таким же жгучим и негасимым. Но стоило ему увидеть свой рабочий стол, привычную зеленоватую папку с надписью «В дело», как он тотчас же с необыкновенной остротой ощутил всю разительность контраста между своей повседневной жизнью и той головокружительной красотой, с которой он только что расстался.