— При таком положении твой город для нас недоступен. Даже если бы нас было человек на пятьсот больше и мы были бы вооружены до зубов, мы все равно не могли бы и мечтать о его освобождении. Его можно было бы взять, только если бы вмешалась какая-нибудь внешняя сила, которая не только уничтожила бы часть вражеского гарнизона, но и посеяла в нем панику. Понятно?
— Что-то не очень… — сознается Альфредо.
— Я имею в виду бомбежку с воздуха, — объясняет комиссар, — полдюжины легких английских бомбардировщиков, появляющихся внезапно и сбрасывающих бомбы с минимальной высоты. Однако известно, что англичане бомбят не очень-то точно, а это значит, что на каждую бомбу, поразившую казармы, приходится девять бомб, угодивших в жилые дома. Скажу тебе сразу, что заранее предупредить мирное население нельзя, ведь если о готовящейся бомбежке узнает какой-нибудь местный фашист или любая продажная шкура, они сразу же сообщат об этом солдатам, которые, конечно, примут все меры, чтобы избежать нападения с воздуха. В городе же, естественно, живут твой отец, твоя мать, но, как и все другие, они ровно ничего не знают об опасности, нависшей над их головой. Одна из десяти бомб, предназначавшихся для казарм, может отличным образом угодить и в твой родной дом. Так вот скажи: ты вызвал бы англичан бомбить твой город?
— Да вы с ума сошли! — закричал Альфредо. — Нет, вы хуже сумасшедшего! Да в этом случае я готов до девяноста лет ждать, пока мой город освободят.
— А что же комиссар? — хихикнул Джилера.
— На этот раз комиссар скорчил страшную гримасу и так заорал на Альфредо, как никто на него никогда не орал. Нужно, однако, сказать, что он кричал не на него одного, а на всех и вся. Он вопил: «Так вот какой ты партизан?! Вот вы какие партизаны?! И ты там, и ты!! Возвращайтесь-ка в учебную роту! А еще лучше в детский сад! Пигмеи, которые вздумали совершить подвиг гигантов!» Мой двоюродный брат стоял перед ним, опустив глаза и сдерживаясь из всех сил, а тем временем вокруг собирались и другие партизаны, услышав, какой адский крик поднял комиссар. «И вы считаете себя партизанами?! — орал он. — Смотреть на вас тошно! Пошли все по домам, и я вместе с вами! Нечего крестьянский хлеб зря есть!»
В общем, он совершенно вышел из себя. Когда же моему брату показалось, что комиссар наконец немного успокоился, он подошел к нему и попросил разрешения уйти. Он поклялся, что не вернется домой и не явится на биржу труда, а просто перейдет в другой отряд, где его примут таким, каков он есть. Но комиссар положил ему руку на плечо и почти нормальным голосом предложил остаться, сказал, что они все же поймут друг друга и что Альфредо будет чувствовать себя хорошо с ним в его отряде. Так и остался Альфредо в Красной Звезде. Но в тот же день отправил мне открытку, в которой было написано: «Хозяин платит плохо». Я получил ее только через неделю, потому что почта уже тогда работала кое-как. Я понял все, что было написано между строк, и в тот же день явился к бадольянцам.
— Выходит, — заметил Джилера, — твой двоюродный брат все-таки остался? Значит, в Красной Звезде ему было не так уж плохо. Видно, комиссар со временем изменился?
— Не знаю, изменился ли комиссар, — отвечал Оскар. — Могу только сказать, что вскоре он избавил их от своего присутствия. Однажды утром он спустился в долину, чтобы встретиться с верными людьми, но на железнодорожной станции его схватил фашистский патруль. Его посадили в тюрьму, и уж тут чего только с ним не вытворяли! И как раз когда они собирались его прикончить, в город вступили немцы и потребовали, чтобы комиссара выдали им. Не долго думая, фашисты его отдали, а немцы повесили его на крюк, за горло.
— О, мадонна! — воскликнул Джилера, прикрывая себе горло рукой.
— Немцы повесили его на мосту через По. Они установили столб при въезде на мост и подняли комиссара на него, проткнув ему горло крюком для мясных туш.
— Мадонна… — прошептал Джилера.
— Альфредо говорит, что командование отряда узнало — уж не знаю как, — что, прежде чем умереть, комиссар мучился пятьдесят шесть минут. Его повесили лицом в сторону гор. Когда его поднимали, солнце едва начинало краснеть, а когда он скончался, оно только Что закатилось за вершины… Вот о чем рассказал мне Альфредо, когда мы виделись с ним в последний раз. Так что все случилось еще совсем недавно.
— Разве вы недавно виделись?
— С месяц назад. Помнишь, когда я в последний раз брал увольнительную? Вот тогда я с ним виделся. Мы встретились в Бонивелло, ровно на полпути между нашей зоной и зоной красных. Так никому не было обидно. Мы заказали обед в тамошней остерии и устроились за столиком у окна, чтобы следить за дорогой. И за обедом рассказывали друг другу о том, как нам живется: ему в Красной Звезде, а мне — у бадольянцев. Между прочим, я спросил его, не стал ли он коммунистом или не собирается ли стать, на что Альфредо ответил мне буквально такими словами…
— Ну, ну, интересно!
— Буквально вот что: «Я не коммунист и, наверно, им не буду. Но если кто-нибудь, даже ты, посмеет смеяться над моей Красной Звездой — я своими руками вырву у него из груди сердце».
Марчелло Вентури
Лето, которое мы никогда не забудем
— Это твой ребенок? — спросил солдат, вытянув указательный палец.
— Да, — сказал крестьянин.
— А эта — твоя жена? — спросил немец.
— Да, — сказал крестьянин.
Было лето.
— Я очень любить дети, — сказал солдат. Солнце палило пшеницу на полях и ели в лесах; оно палило крестьянские дома, затерявшиеся в горах Пистойи.
«Такого лета мы еще никогда не видели в своей жизни», — говорили старики.
— Я иметь дома много детей, — сказал солдат. В руках у него была камера от колеса его грузовика. Он зачищал резину куском наждачной бумаги. Лоб у него был весь в поту. Жаркое то было лето, лето 1944 года.
— Иметь жена, дом, — сказал солдат. И оскалил зубы в улыбке.
«Боже мой, — подумал крестьянин, — они и впрямь не такие, как все остальные люди, нет-нег». «Они и смеются-то даже как-то по-другому», — подумал он.
— Мне нравится дети, — сказал солдат, продолжая возиться с баллоном. Он пришел на гумно и сел под фиговое дерево. Он попросил ведро воды. И крестьянин принес ему воду, а потом встал на пороге дома. А позади него — женщина с ребенком на руках, чтобы поглядеть на этого солдата, чистившего наждаком камеру для своей машины.
Стояло лето. Жаркое лето — такое, какого никогда еще не бывало раньше. Лето 1944 года, которое мы уже не сможем позабыть. Земля на полях высохла и потрескалась, словно от внутреннего жара, а цикады на деревьях словно обезумели. Сверчки от жажды пели даже днем. Потому что то лето было жаркое и красное, точно политое кровью.
— Скоро я Германия, — сказал солдат, — Всё капут, и я Германия.
«Капут», — подумал крестьянин. И сказал жене:
— А ты иди в дом.
В те дни по шоссе, которое ведет в Модену, проходили длинные колонны грузовиков. И то и дело один из этих грузовиков останавливался, и белокурые немцы приходили и спрашивали, есть ли яйца, молоко или какая-нибудь другая еда.
— Ничего нет, — говорил крестьянин. И указывал на малыша на руках у жены.
Немцы ходили по гумну, переговариваясь между собой металлическими голосами. Они были опоясаны пулеметными лентами и носили их с удовольствием, словно женщина, идя на праздник — кружева.
— Американцы на Арно, — сказал немец. И вытер пот со лба. — Скоро все кончено, капут, — добавил он.
Теперь он размазывал мастику по серой резине камеры, а крестьянин смотрел на него, неподвижно застыв на пороге.
Солнце продолжало нещадно палить своими лучами поля пшеницы, и пшеница в то красное лето 1944 года была не желтой, а красной. В лесах вспыхивали ели, горели и раскиданные по склонам гор селения. Вниз, на равнину, спускались с гор мужчины и женщины, неся на плече весь свой дом. Дом, увязанный в черный узелок, болтающийся на конце палки.
— Я возвращаться Германия, — сказал немец, сидя в тени фигового дерева, — Война ничего хорошего.
Подумайте: мужчины и женщины спускались с гор, шли навстречу войскам союзников, и за спиной, привязанные к палке, несли свои жилища, все свое имущество и своих мертвых. И причиной тому было не солнце. А огнеметы специальных немецких команд. И крестьянин, который у дверной притолоки глядел, как немец чинит свой баллон, ждал со дня на день, что также и на его поле прилетит эта саранча, уничтожит урожай и разрушит его дом.
«Потому что это как град, — говорили, опустив глаза, старики. И добавляли: — Никогда еще не было такого лета, как нынешнее».
Немец поднял голову и, глядя на крестьянина, улыбнулся. Он сказал:
— Резина капут. А теперь ничего не капут. Все в порядке, — сказал он. — Я уезжать.
Крестьянин кивнул, как бы с ним соглашаясь.
— Но очень жарко, — сказал немец. — Я уезжать, когда ночь. Понял? — спросил он. — И очень хочу есть, — добавил потом, громко засмеявшись. Он опустил баллон на траву, в тени дерева. Погрузил руки в ведро с водой. Потом вытер их тряпкой, которая была у него под сиденьем в машине. И не спеша приблизился к крестьянину. С него лил пот. Пот маленькими белыми каплями сбегал со лба, тек по щекам, капал на шею. Он провел рукой по лбу.
— Жарко, — сказал он, — Я ждать ночь, когда солнце спать.
Друзья, нам не забыть то раскаленное добела лето 1944 года. И узелок, который свисал с палки за спиной. В том узелке был дом, постель, могила на кладбище. И пылающие ели — это были наши ели. И пшеница — это была наша пшеница. И парни, которые висели, вытянув шею, на суку дерева, — это были наши братья. Вспомним, друзья, о том, у скольких из нас убили отцов. Сколько раз убивали и нас самих, выживших.
— Ты иметь яйца, иметь молоко? — спросил немец, останавливаясь перед крестьянином. Крестьянин, опустив голову, смотрел на свои босые ноги, на старые, заплатанные брюки.
— У меня ничего нет, — ответил он.