— Ничего? — спросил немец. Теперь он не улыбался; лицо у него потемнело и стало жестким, как камень.
— Итальянцы всегда ничего, — сказал он.
Крестьянин развел руками и попытался объяснить:
— Коровы нет, пришли твои товарищи и увели ее. Я говорил твоим товарищам, что у меня ребенок. Ты ведь видел его? Я говорил своим товарищам: если вы заберете у меня корову, этот ни в чем не повинный ребенок умрет с голоду. Но они сказали: у нас война, мы защищаем вашу землю, и вы должны нас кормить. Вот что они мне сказали.
— Я ничего не понимать, — сказал немец.
— Ты ничего не понимаешь, — сказал крестьянин. — Зато я знаю, что хочу сказать. Я хочу сказать, что у меня ничего нет. Я хочу сказать, что у меня остались только глаза, чтобы плакать. Вот и все, что у меня осталось. А молока нет.
— Нет молока? — спросил немец. С него по-прежнему лил пот. Его лоб, лицо, шея — весь он был покрыт потом. Тем потом, что лил ручьем в лето 1944 года. У крестьянина, глядевшего на гибнущие поля, пересохло в горле. Он смотрел на поля, чтобы не встретиться с холодным взглядом голубых глаз стоящего прямо перед ним немца.
— Тогда, значит, — сказал немец, — ты иметь яйца?
Крестьянин обвел рукой широкое пустое гумно, белевшее под слепящими лучами солнца.
— Твои товарищи, — попробовал он объяснить, — те, что увели корову, забрали у нас и кур. У меня их было семь. Пока я разговаривал с лейтенантом насчет коровы, другие взяли всех кур, которые были на гумне. Когда я заметил это, я побежал за лейтенантом и сказал ему: «Господи боже мой, что же я теперь буду делать? Чем я буду кормить своего ребенка?» Но лейтенант сказал: «Ничего не понимать».
«Ну, пока они довольствуются этим», — говорили старики, глядя себе под ноги.
Заклеенный баллон лежал под фиговым деревом, в другой стороне гумна. Теперь грузовик уже мог уехать. Но немец стоял перед крестьянином. И мундир его, как полагается, был перепоясан толстым ремнем. А с ремня свисала кожаная кобура с длинным автоматическим пистолетом, какие крестьянин видел уже не раз. Взгляд его задержался на этой кобуре с пистолетом.
— Хлеб, — сказал крестьянин, — вот единственное, что я могу тебе дать. Потому что у меня осталось немного муки. — И добавил: — Если бы мы сами не намололи, то в этом году вообще нечего было бы есть, ведь машин не прислали. Хлеба я могу тебе дать.
— Хлеба, — сказал немец.
— Да, — сказал крестьянин, — Хлеба. А еще винных ягод и персиков. Это я могу тебе дать.
— Я хочу войти, — сказал немец, — здесь очень жарко.
— Под фиговым деревом, — сказал крестьянин, — тебе будет прохладнее, чем в доме.
— Нет, — сказал немец, отталкивая его в сторону. — Я хочу войти.
Сколько немцев входили в наши дома в то лето 1944 года?
Крестьянин вошел за ним следом, мы все так входили за ними следом и смотрели, как они расхаживали по нашему жилищу.
— Ты иди наверх, — сказал крестьянин жене. Женщина держала на руках ребенка и улыбнулась из-за его головенки. Это была улыбка лета 1944 года, не обычная, не настоящая улыбка.
— Почему? — спросил немец, видя, что женщина собирается подняться по лестнице. — Боишься? — спросил он. И добавил, чтобы заставить ее остаться: — Я иметь дети, в Германия. И жена. Ты не надо бояться.
Женщина, не зная, что ей делать, поискала взглядом глаза мужа, и осталась там, где была, у подножия лестницы, с ребенком на руках.
В комнате стоял стол. И несколько стульев. Немец уселся и вытащил из кармана платок. Он обтер струящийся по щекам пот.
— Я хочу хлеба, — сказал он, словно чтобы успокоить женщину. — И винных ягод, — Потом спросил: — Сколько лет? — Он указал на ребенка.
— Три, — сказала женщина, не отходя от лестницы. Она не знала, подниматься ей наверх или оставаться в комнате.
Крестьянин стоял, прислонившись к стене, руки в карманах, и смотрел прямо перед собой.
— Маленький, — сказал немец, — А тебе?
Женщина вновь поглядела на мужа.
— Сколько лет тебе? — спросил немец.
— Двадцать пять, — ответила женщина. И бросила умоляющий взгляд на мужа. Она не знала, идти в другую комнату или оставаться здесь, как велел немец. У нее на глазах были слезы, и она пыталась спрятать лицо за головкой ребенка.
— Ты красивая синьора, — сказал немец. — Ты не надо бояться. Я сидеть здесь, потому что жарко с машиной. Ждать ночь, — сказал он, — Сейчас нечем дышать.
В то лето 1944 года было нечем дышать. Мы задыхались из-за зноя и из-за немецких солдат с огнеметами. Как факелы, вспыхивали деревья. Наши ели. И мужчины и женщины спускались в долины, бредя, как овцы. Но только они не были овцами, а были людьми, каждый со своим домом в привязанном к палке узелке.
Немец закурил сигарету.
— Я тоже, — сказал он, — иметь жена. Очень красивая моя синьора. Но ты красивей, — сказал он.
Женщина прятала лицо за головкой ребенка, чтобы скрыть слезы. Сердце у нее громко стучало от страха. В горле стоял ком.
— А хлеб? — сказал немец, обращаясь к крестьянину.
Крестьянин словно вышел из оцепенения, он медленно подошел к шкафу, открыл дверцу и вынул целый хлеб. Взял нож. И положил хлеб и нож на стол перед немцем.
Потом вернулся на прежнее место и вновь прислонился к стене, руки в карманах; пустыми глазами он смотрел прямо перед собой. Его жена по-прежнему стояла у лестницы, пытаясь вытереть слезы о головку ребенка.
Немец отрезал себе кусок нашего хлеба.
— Ты говорил — винные ягоды, — сказал он. — Я хотеть винные ягоды.
— Там, — сказал крестьянин, указывая рукой за дверь.
— Ты принеси винные ягоды, — сказал немец.
Но крестьянин продолжал стоять неподвижно, прислонясь к стене. Тогда женщина отошла от лестницы и сделала несколько шагов, чтобы выйти на гумно и нарвать винных ягод.
— Я схожу, — сказала она.
Немец поднялся со стула и остановил ее.
— Он, — сказал немец, показывая на мужа.
Крестьянин пошел к двери, посмотрел в раскрытую дверь на стоящее на дворе лето, на баллон под фиговым деревом, потом обернулся и бросил взгляд на жену. Она глядела на него из-за головки их ребенка. И увидела, как он вышел на залитое солнцем белое гумно. Сердце у нее билось в горле.
— Жарко, — сказал женщине немец. Медленными шагами он подошел к двери и закрыл ее.
— Какое имя? — спросил он у женщины.
Женщина не поняла. Она почувствовала только, как чья-то рука просовывается между ее грудью и ребенком. — Открой! — крикнул из-за двери крестьянин, — Открой, немец. Ты не уйдешь живым.
Женщина увидела, как немец вытащил автоматический пистолет и вытер лоб. Она увидела, как с пистолетом наготове он подошел к двери. Она закрыла глаза.
Стояло лето 1944 года. Это было тем летом. И тот крестьянин был я, это был ты, и в руках мы сжимали ружье, которое схватили на сеновале, где оно было спрятано под сеном. Стояло лето, которое нам никогда не забыть. Мы его не забудем. Вот именно тогда, в то лето, мы тоже научились стрелять.
Великая песнь
Когда американцы вошли в Серавеццу и соскочили с джипов на площади селения, окруженной еще дымившимися развалинами, рабочие каменоломен подумали, что наконец ад кончился.
Ад — это были немецкие солдаты, которые угоняли скот, убивали волов, хватали и уводили с собой мужчин, минировали и без всякого предупреждения взрывали дома — даже на каменоломнях предупреждают об опасности сигналом рожка. Ад — это был нескончаемый голод в лесах, холод, исхудавшие, испуганные лица жен и детей, артиллерийский огонь с севера и с юга, вот уже восемь месяцев ткавший в небе невидимую паутину.
Американцы разбили палатки посреди загроможденной обломками площади, и сразу же из установленных репродукторов загремела музыка джаза. Затем американцы стали спрашивать у «пайза» — так они называли всех итальянцев — где им найти «синьорин».
— Здесь все разрушено, — говорили рабочие, обводя вокруг рукой и показывая в сторону окрестных селении, превращенных в серые груды щебня и пепла.
— Ю ноу синьорина?[34] — опять спрашивали американцы.
Рабочие каменоломен, толпившиеся по краям площади и глазевшие на происходившее на ней, как на интересное представление, с удивлением увидели, как среди развалин на площади начал расти и на глазах вырос целый маленький поселок из брезентовых палаток. Они глядели, как американцы работают, надев перчатки, и слушали вылетавшие из репродукторов жалобные стоны, далеко разносившиеся по горным склонам и ущельям.
— Эй, амиго! Синьорин нету?
Рабочие стояли и думали о том, что теперь-то ад уже кончился — если эти люди дадут им свои палатки, то они быстро сумеют восстановить свое селение; пусть их брезентовый городок на горном склоне будет дрожать под порывами дующего из ущелий ветра, как листья каштанов, но эти палатки хотя бы дадут возможность укрыться от первых зимних заморозков.
Между тем репродукторы на площади неистовствовали. Из них непрерывно неслась музыка. Она казалась совсем одинаковой, вся на один мотив, и рабочие с тоской вспоминали о нежном пении пил, режущих мрамор в каменоломнях.
— Возможно найти синьорины? Мы давать сигареты.
Тогда мальчишки, уже сновавшие среди палаток, сказали им о Клелии, которая держала кафе на улице, ведущей к морю. Кафе ее, однако, было разрушено, а его хозяйка, путавшаяся раньше с немцами, теперь где-то пряталась, боясь, что ей обстригут волосы.
— Гуд! — сказали американцы.
Так однажды утром Клелия вновь появилась в селении. Она промчалась по его улицам на борту джипа, полного американских солдат. Сидела она с таким же видом, как и прежде, когда проезжала в машине с немцами из дивизии «Герман Геринг». Женщины, вернувшиеся в селение из леса — они походили больше на привидения, чем на живых людей, — плевали ей вслед на пыльную мостовую.
— Музыканты другие, — говорили они, — а музыка все та же.
Все та же музыка — это были видневшиеся повсюду развалины, мертвые каменоломни, парализованные мраморопильни на берегах горных рек. Это были далеко тянувшиеся по горным склонам минные поля, по краям которых прямо из земли торчали таблички с изображением черепа и надписью по-немецки: «Осторожно, мины!» Это был голод в лесах, куда укрылись жители, очередь перед лавкой, чтоб купить хлеба и соленой рыбы, все возраставший счет на страницах толстой книги лавочника и его голос, твердивший: «Больше в долг не дам!»