Пока я наблюдал за твоим исчезновением из мира, звезды на столе образовывали скопление. Пояс Ориона сверкал как взрыв безмолвия среди салфеток, отражающийся в рассеянном взгляде. Я был там, а вокруг: вокзалы, пустые поезда, кресла, расставленные в банальной геометрической последовательности. А ты в этой синей пустоте галактики была лишь едва заметным движением, внезапной радостью небытия, отсутствием необходимости о чем-либо думать — хотя бы здесь, в двух микросекундах от самой далекой звезды. Я хочу уйти, сказала ты, сделав глоток, — ты не должен идти за мной. Низко склонив голову, я смог разглядеть углы столика, казавшиеся границами без границ. Перемещать за один световой год Солнце или Плутон не так уж трудно. Я сгреб ладонью тонкую полоску сахара к краю стола. Падающие звезды под влиянием сильной магии. Несмотря ни на что, твой взгляд был грустным, а спокойствие моих планет идеальным рисунком.
Пока шлейф твоих духов был единственным ароматом, напоминавшим о твоем присутствии в моем мире, я представлял себе, куда ты можешь идти. Может, есть другой бар, есть касса, барная стойка или столик, аспартам или сахарин. Каждый час я слышал, как говорят, что на несколько секунд выключают свет, чтобы сберечь уже старые падающие звезды. Заря, снова и снова, роняла свет на заколки в твоих волосах, создавала формы до самых щиколоток, выпрямляя спину так, что твоя грудь казалась упругой, как по утрам, когда ты еще не открыла глаза. Тебя бросит и ударит о границы неба, чтобы остановить, будто перед тобой стена, стена, которая плачет рано утром, еще не открыв глаза. Несмотря ни на что, тебе будет не хватать дыхания, и мой мир, который тебе был в тягость, вот-вот будет изменен.
Потом я посмотрел в глубь комнаты, пропахшей жареным кофе и какао: там, в отдалении, между стенами, поглощавшими воздух, и неоновыми проводами-ящерицами, прочно прикрепленными к потолку, я заметил, что я есть. В другой стороне, неподалеку от того места, которое некоторое время назад наполняли лишь ты и я, сидел святой отец, одетый как Папа Римский, и собирал крошки от круассана. Я смотрел на него и думал: мы, еще не родившись, уже сомневались на полпути между Богом и гаражами осени и знали — того, что было раньше, уже нет. Я встал в последний раз и подошел к нему. «Почему ты смотришь на меня?» — спросил я наконец. И через момент раздался его голос в ответ: «У тебя ширинка расстегнута, сын мой. А в твоих глазах такое же уныние, как и в моих». И несмотря ни на что, Бог всегда с другими, даже если они уходят, а ты остаешься.
На улице мое сердце подхватил ветер от приближающегося трамвая. «Пускай уезжает, не спеши, — сказал священник, — у Господа уже есть свой, а там, куда идем мы, он нам не понадобится!» Его низкий голос управлял моими ногами, казался соединившимся со всем, что так или иначе касается земли: с окурками, мочой, котами, блевотиной и небом, когда идет дождь. Кучи отходов, застывших на тротуарах и оставленных в липких переулках каждого города. Святой отец это знал и передвигался так, будто хотел протащить эту огромную свалку, привязанную веревками к груди, будто задумал ограбить кладбище, украсть вещи, которые потом можно продать кому-то очень важному. Было ясно, что он никого не знал, в баре он приставал к таким, как я, к тем, у которых под курткой еще и пижама, потому что им страшно на улице. Но несмотря ни на что, мы наконец-то шли куда-то без тебя.
И теперь больше не важно, где мы сегодня были, и теперь не важно, что ветер внезапно повис над городом вместе с трамваями, со свистками полицейских, повис в ногах у прохожих, неважно, что облака остановились в объятиях с застывшим дыханием параболических антенн на плоских крышах жилых домов. Сейчас, будто ничего не было, будто ничего нет, мне кажется, я больше не думаю о том, где ты, даже если мы и встретимся там, наверху, не важно, полечу ли я, держа за руку святого отца без веры, я хочу лишь почувствовать сахар, который ты так и не размешала в кофе, который едва касается моего горла и добирается до моего узкого желудка, моего живота, опустошенного тобой, твоими словами. Я хочу закрыть глаза и осознать, что больше нет ничего, нет ничего в мире, нет ничего на столике в баре, нет ничего в пустых карманах моей куртки, нет ничего в жизни, из которой вы уходите навсегда, куда… известно одному Богу и тебе.
Эммануэле Тонон
Боль кофеварки
Первая боль заставляла тебя входить и выходить из цеха, все эти годы — входить и выходить из цеха, быть рядом со Зверем, за которым ты должен был ухаживать. Ты должен был кормить его. Ты открывал голубые или кремовые бидоны, вставлял поршневой насос, регулировал давление, устанавливал бобины, клей медленно сползал, потом ты еще раз подкачивал, и они двигались быстрее или, наоборот, чуть медленнее. Зверя ты кормил в респираторе, чистил Зверя лучшими растворителями (иногда, по ночам, когда тебе было уже невмоготу, ты окунал тряпку в растворитель, выжимал ее, снимал респиратор и вдыхал запах растворителя; он прошибал тебе мозг, и некоторое время ты ничего не соображал, и приходил в себя только потому, что тебе хотелось лишь одного — очухаться и выйти на воздух). Твой Зверь питался клеем, а ты отвечал за его рацион. Ты любил Зверя; ты чувствовал любое, даже самое легкое его недомогание: холостой ход поршня или тошноту, которую испытывал Зверь, когда клей переполнял его желудок, и ты, стоя по восемь часов, днем или ночью, перед его пастью, заботливо убирал следы рвоты. Благодаря Зверю тебе было на что жить. Каким ласковым был Зверь, как тебе нравилось ублажать его! Благодаря Зверю тебе было на что жить, и ты жил ради Зверя. Ты бросил Зверя, тебя увели от него. Пришли, сбили тебя с толку, сказали, что ты должен жить по-другому. Ты бросил Зверя в июне, в пятницу утром, в шесть пятнадцать. Зверь знал, что ты больше не вернешься. Он продолжал глотать клей, но ты слышал, что поршень хлюпает так, будто кто-то рыдает. Ты погладил его брюхо рядом с панелью управления. Разделся, принял душ, поговорил в раздевалке с коллегами. Вы выпили белого вина на сон грядущий, в семь утра. Потом ты выпил в одиночку еще три стакана — ты знал, что Зверя тебе будет не хватать. Тебя поманили и ты, дурак, ушел. Первой болью была твоя любовь к Зверю. Чтобы жить, говоришь ты себе, можно полюбить и боль.
Кто-то увел тебя, и с этого момента твоя жизнь изменилась. Где-то была твоя дочь, ты никогда не слышал, как она плачет, но зато видел, как она смеется. Твоя мать входила в твою детскую комнату, в которую ты вернулся. Вторая боль давала о себе знать в этой комнате-реликварии, где ты, неподвижный, лежал на постели, точно восковая фигурка святого. Ты был святым младенцем в окружении игрушечных роботов — героев мультиков. Твое восковое присутствие среди этих роботов служило доказательством того, что ты есть. И это было второй болью. Тебе было тридцать четыре года. Твоя мать продолжала повторять, что ты должен отказаться от виски и найти себе другую женщину. Твой отец ничего не говорил. Твой отец умер за месяц до того, как разрезали живот матери твоей дочери. Твоя мать выходила из комнаты, и ты спокойно наполнял стакан. Твоя мать не знала о твоих отношениях с Богом, она не знала, что тебе удается обсудить их с ним только после того, как ты уговоришь полбутылки. Твой Бог с удовольствием истязал твою печень. Ты носил его в печени. Когда в баре у тебя неожиданно прихватывала печень и ты опускал правую руку на правый бок, люди спрашивали: «В чем дело?» — ты мог бы ответить: «Ничего, это мой Бог хочет поговорить со мной». Но вместо этого ты поднимал правую руку, поглаживал бороду и что-то бормотал. Ты выходил с завода, он садился с тобой в новую машину, твой Бог, он не отпускал тебя ни на шаг, ты хотел сказать ему: «Сядь там и пристегнись». Бесполезно, он оставался внутри, в тебе. Тогда ты, который знал, как хорошо, как приятно, когда развязывается язык при появлении твоего Бога, ты, который знал, как здорово оставаться в комнате святого младенца и говорить с твоим Богом-роботом, хотел сейчас заставить своего старого сорокоградусного Бога рассказать тебе о жизни. Тогда ты, который знал, включал заднюю передачу, сдавал назад, потом включал первую, смотрел на свои тощие ноги, включал вторую, радовался своей чудесной новой машине (ты купил ее, чтобы порадовать мать своей дочери), думал, что ты не доживешь до того дня, когда сможешь купить другую машину, поворачивал направо, прибавлял скорость, включал третью, дотрагивался до того места, где, по-твоему, находится печень, ты чувствовал, какой раздутый у тебя живот, чувствовал себя беременным, включал четвертую, не смотрел на дорогу, смотрел на приборную панель, на красные светящиеся стрелки на черном фоне, на кнопки, включал наконец, пятую, смотрел на дорогу, рука продолжала гладить живот прямо над печенью, ты гладил своего Бога, прибавлял скорость, и теперь думал, правда, истинная правда, что можно умереть и все-таки жить, что песня, которую ты сейчас слушаешь по радио, вовсе не врет, думал, что ты умер, и что ты на пятой и прибавляешь газу чуть-чуть, что ты еще не добрал до сорока градусов, отвратительно трезвый, несчастный, тогда ты переключал на другую радиостанцию, слушал песни на английском, не понимая ни слова, и думал: «так лучше, в музыке главное — звук, а не слова», продолжал думать на пятой, удерживая ногу на педали, сидел за рулем своей новой машины, оставляющей за собой красные отблески, слушал музыку, слушал непонятные слова, летел вперед, временами тебя охватывала минутная нежность, ты искал создание, которое любил, мать твоей дочери, искал ее рядом, рука сама тянулась к правому сиденью, шарила по нему, ты продолжал слушать музыку, тебе казалось, что рука должна была лечь на другую плоть, рука сама вернулась на ручку переключения передач, ты стал притормаживать, включил четвертую, потом третью, было так приятно сбавлять скорость, думал ты, и, в конце концов, тормозил, ты знал, что после светофора через шесть с половиной минут увидишь Бога, твою дочь, ее мать.