«Ибо если Моисей кажется в своих книгах таким грубым и скорее простолюдином, чем философом, или теологом, или творцом какой-либо великой мудрости, то вспомним, что среди древних мудрецов было распространено обыкновение или не писать открыто о божественных предметах, или писать о них обманчиво. Это называется мистерией, мистерия же бывает не иначе чем тайной». Подобным же образом поступали индусы, эфиопы, египтяне, Пифагор, а также «наш Платон укрыл свое учение под покровом загадок, завесой вымыслов и за математическими фигурами»{59}.
Мудрость труднодоступна, высокая истина — непременно потаенна. Возвышенное и таинственное — синонимы. Забегая далеко вперед, следует сказать, что древняя мифологическая концепция знания как тайны, открытой лишь немногим избранным, была с энтузиазмом воспринята и преломлена Возрождением, конечно, не случайно. Она прекрасно соответствовала структуре ренессансного мироощущения, противоречиво устремленного к переносу абсолюта в естественную плоскость и к космическому возвышению земного и человеческого естества. Отсюда в зрелом ренессансном искусстве постоянная и гармоничная двойственность божественно-значительного, ученого, опирающегося на гуманистические и особенно неоплатонические «мистерии», — короче, символического смысла и полнейшей телесной достоверности изображения. После иконографических исследований Э. Панофски, А. Шастеля и всей блестящей варбургской школы мы теперь достоверно знаем, что ренессансное искусство не только просто и доступно по тому, как оно являло людей, их страсти и движения, их плоть и плоть всего, что их окружает, объемы, фактуру, свет и тень; это искусство одновременно заключало в себе игру ученых ассоциаций и было рассчитано на экзегезу образованных людей. Таинственное и божественное было дано в нем как явное и земное или, если угодно, наоборот. Оно старалось быть тем самым, чем должна была быть высокая поэзия с точки зрения гуманистов. Оно было поэтическим, в высшей степени литературным по тому, что оно изображало. В нем, по существу, содержалось противоречие явленной тайны, которое предстает и в рассуждениях Пико.
Но сейчас нас интересует характер этого противоречия лишь постольку, поскольку ренессансный эзотеризм был связан с социально-культурным взаимоотношением «sapientes» и «vulgus».
Противоречие в том, что знание должно быть и скрыто и открыто.
Иносказание дает «черни» истину в той единственной, «rudis et popularis», «популярной», наивно-буквальной форме, которая для черни доступна. Все эти «портные, повара, мясники, пастухи, слуги, служанки, которым был преподан писаный закон, — могли ли они снести полное бремя моисеевой или, вернее, христовой мудрости?» Ведь и Христос проповедовал толпе иносказательно («in рагаbolis»), «с покрытым лицом», дабы не слепил свет, потому что «народ не мог выдержать свет незрячими, сонными глазами». Только «немногим ученикам» сын божий прямо открыл «тайны царства небесного», и даже апостолы не были в состоянии все понять{60}. Но мудрость можно приоткрыть хотя бы намеком, упрощенно, через вымысел и притчу, облегчив понимание толпе, которой эту божественную мудрость обязательно нужно возвестить.
Возвещенная, она должна быть, однако, утаена. Ее нельзя предать в руки профанов. Хотя, казалось бы, интеллектуальная сложность тайны уже достаточно ее оберегает. Тем не менее ей все время почему-то угрожает профанация. «Являть плебсу высочайшие тайны божества, запретные мистерии даже и в оболочке закона, прикрытые грубой словесной одеждой, — разве не значит бросать святыни псам и метать бисер среди свиней?» Марсилио Фичино, комментируя изречение неоплатоника Ямвлиха: «Облик божий не запечатлевай печатью», пояснял: «Божественные вещи непозволительно открывать черни»{61}.
Но в конце концов и Фичино, и Пико именно этим и занимались! В «Гептаплусе» Пико обстоятельно растолковывал высший смысл Пятикнижья, который Моисей воспринял на горе Синайской в виде тайного дополнения к тексту и который господь повелел не записывать, пока переданный по наследству заповедный смысл не дошел до Эздры и тот не решил изложить его семидесяти старейшинам в книгах Кабалы, дабы изустная мудрость не погибла посреди бедствий изгнания. Эту-то кабалистическую мудрость он, Пико, обещал впервые показать «своим современникам» (nostris hominibus). Разве это не парадоксально в устах человека, писавшего Эрмолао Барбаро, что суждения черни не служат ему ни во хвалу, ни в порицание: «Я пишу не для черни, а для тебя и тебе подобных». В другом случае Пико заявлял: «Хватит говорить о магии, ибо, я знаю, есть многие, которые осуждают и ненавидят то, чего не понимают, подобно собакам, которые всегда облаивают незнакомых»{62}. И все же он предлагал говорить и разоблачать сокровенное… Чтобы не метать бисер, нужно было бы не прикасаться к перу. Непонимание толпы вызывало у ренессансного эзотериста раздражение, хотя ему, в сущности, надлежало бы радоваться. Чего же он желал? Уж не того ли, чтобы толпа поняла?.. Или чтобы мудрость осталась у избранных? Он желал того и другого: возгласить истину, не разглашая ее.
Однажды, когда Фичино вздумал уверять, что он никогда не разделял астрологических суеверий, Полициано написал ему: «Постыдно не менять своих высказываний философу, который ежедневно больше узнает и часто небесполезно приспосабливается к пониманию толпы». Полициано привел в пример «эзотерические книги» Аристотеля и диалоги Платона, подчеркнув их не «догматический» характер{63}. Необходимость приспосабливаться к толпе поставлена в один ряд с углублением видения и выглядит здесь как атрибут истинной философии. Конечно, не стоит упрекать Полициано в конформизме… Истолковать это поразительное замечание, очевидно, можно так: чем больше узнает философ, тем популярней он разговаривает с толпой. Изменение формы высказывания обусловлено необходимостью соразмерить истину с аудиторией.
Иносказание как нельзя более удачно выполняет обе задачи: оно и популяризует и шифрует высший смысл. Функция иносказания амбивалентна. Такова же суть и магических процедур; маг использует исследованные им божественные тайны природы, извлекает рассеянные и спрятанные в мире силы, «как бы из мрака вызывая к свету», и «так, как если бы сам создал их, делает общим достоянием» (promit in publicum){64}.
Не слишком рискуя впасть в грубо социологические параллели, мы, по-видимому, вправе отметить и в искусстве, и в натуральной магии, и в неоплатоническом герметизме одно общее структурное свойство, парадокс тайного знания, которое должно быть обнародовано и все же остаться тайным, и связать это свойство с двойственностью гуманистической группы, одновременно элитарной и открытой, гордящейся своим светски-духовным избранничеством и принимающей в себя каждого, огородившей себя новой образованностью и желающей играть в обществе активную наставническую роль.
Речь шла все же не о сакральном и ритуальном знании, а ренессансный герметизм далеко отстоял от апокрифических трактатов Гермеса Трксмегиста, которые жадно использовал. Представителем «сокровенной мудрости» выступал не жрец и священник, не религиозный проповедник и затворившийся книжник, а гуманист, пусть даже и неоплатонического толка, т. е. всякий способный человек, с юности приобщившийся к словесности, интеллигент, sapiens, задававший тон культурной верхушке итальянского города. Для того чтобы возвыситься над «толпой», он должен был появиться среди нее и обратиться к ней. Иначе исчезла бы сама возможность сопоставления. Конечно, не всегда гуманисты воспринимали эту коллизию с радостью и готовностью, подобно Салютати или Бруни («Если бы человеческая жизнь была лишена здоровья, богатства, родины, — писал Поджо Браччолини, — наша доблесть осталась бы, вне сомнения, оледенелой, одинокой, бесплодной, не выходя к людям, к их реальной жизни. Из чего родилось бы грубое благородство, поистине лишенное всякого благородства»{65}). Пусть неоплатоник редко разделял этот «гражданственный пафос». Но и он должен был свою настоенную на классической филологии и философии, ученость защищать и пропагандировать публично.
Поэтому, между прочим, итальянские гуманисты всех поколений решали социальную задачу огромной важности, неизменно сопутствующую их занятиям. Следовало установить соотношение латинского и итальянского языков, языка элитарной культуры и языка народного, равно необходимых для выполнения гуманистами их исторической миссии{66}. Нередко они, сочиняя на латыни, сами же, как, например, Фичино, переводили на volgare. В торжественных латинских фразах гуманисты описывали достоинства итальянского языка и его «трех светочей» (Данте, Петрарки и Боккаччо). А по-итальянски — отмечали преимущества латинского. Так или иначе, двуязычие гуманистов соответствовало, как и философский эзотеризм, их двойственному общественному положению, диалектике интеллигентского микрокосма и социального макрокосма, к которым они одинаково принадлежали.
Социально-культурный смысл двуязычия
В комментарии к дантовой «Комедии» Боккаччо, хваля «украшенный, изящный и возвышенный стиль» поэмы, замечает, что, если бы Данте написал ее на латинском языке, она была бы гораздо искусней и возвышенней, «ибо в латинской речи гораздо больше искусства и торжественной значительности, чем в нашей родной». «Данте был человеком, весьма сведущим в словесности» (litteratissimo uomo). Отчего же он сочинял на volgare? Логика этого вопроса удивительно характерна, как и ответ. «Данте был очень образован, и особенно в поэзии, и желал славы, как и вообще мы все». Но «государи», «синь