ы полагали, что святости можно достичь, погружаясь в светскую деятельность, и что добродетель особенно доступна благодаря усердному чтению античных текстов; гуманизм полон этико-религиозным пафосом, но сравнительно со средневековьем все странным образом поставлено на голову.
«Не думай, о Пеллегрино, что бежать от толпы, стараться не видеть прекрасные вещи, запираться в монастыре и укрываться в скиту — это и есть путь к совершенству. Ты действительно веришь, что богу угодней одинокий и бездеятельный Павел, чем трудолюбивый Адам?.. Спасаясь от мира, ты можешь низвергнуться с неба на землю, в то время, как я, оставаясь посреди земных вещей, смогу возвысить свое сердце от земли к небу»{84}. (Следует попутно заметить, что эти слова Салютати о земле и небе прекрасная формула культуры Возрождения в целом, и у нас еще не раз будут поводы их вспомнить.)
Конечно, в позднем, неоплатоническом гуманизме отношение к созерцательному одиночеству заметно изменится. Но и тогда деятельная жизнь не будет перечеркиваться, как и Салютати, восхваляя любовь к родине, семье и друзьям, не собирался перечеркивать ценность созерцания. При разных оттенках в решении этой проблемы все гуманисты сходились на том, что общей принадлежностью обоих видов существования является мудрость (sapientia), обретаемая в кругу светских знаний, и что ученые занятия, остаются ли они внешне в чисто интеллектуальной сфере или находят прямое продолжение в «магической» или «гражданской» практике, Сйми по себе уже обладают универсальной значимостью, перестраивая и возвышая всю человеческую жизнь.
«Следует убедиться и полностью утвердиться душою в том, что всякое время потеряно, за исключением того, которое ты употребил, дабы сделаться лучше, ученей, благодатней, полезней для других и доблестней… Именно учение есть то, что сделает тебя наилучшим и счастливейшим»{85}.
Джованни Понтано, определяя особенности итальянского гуманизма в сравнении с образованностью в других странах современной ему Европы, писал: «Мы знаем, что ни у одной нации учение не служит в такой степени, как у итальянцев, торжественной значительности»{86}. Эта «значительность» (gravitas) должна была сказываться в настроенности души, но также в походке, — жестах, речах, одежде{87}. Гуманист не просто учился, читал или сочинял — он вычитывал в книгах и сочинял самого себя. «Гуманистические занятия называются так потому, что совершенствуют человека»{88}.
Ибо человеческое неделимо. «Мы считаем человека, поскольку он человек, чем-то единым и простым». «Его разумение и нравы совершенно нерасчленимы»{89}. Бруни восхвалял «взволнованные речи на собрании и сходке, потому что это наилучшим образом восстанавливает целостность души (redintegrat animum)». Гуарино, перечисляя качества, потребные гуманисту, ставил в один ряд «сладость слов, величие нравов, изящество манер» и предлагал «прибавить ко многим достоинствам души и ума любовь к словесности, изучение благих искусств и выдающуюся ученость». Фпчино писал в 1457 г. в стоическом духе своему «софилософу» (conphilosopho) Антонио Серафико, что счастлив тот, кто блажен посреди невзгод, кого не подавляют боль и скорбь, не разжигают желания, кто собирает яркие цветы между густых терниев и извлекает маргаритки из грязи, кто всегда чувствует себя свободным и охвачен лишь «небесным неистовством». «Ты, ступая вслед Сократу и Христу, философствуешь посредством действия не менее, чем посредством обсуждения… Другие возделывают философию по большей части языком, и только ты ее возделываешь всем сердцем»{90}.
Итак, знание и философствование — это не профессия, а вызов судьбы («invita etiam fortune philosophare»). «Словесность» в устах гуманиста равнозначна культуре вообще как вечной и субстанциональной сущности человека, его высшей онтологической привилегии. Уже для ранних гуманистов культура была, во-первых, путем к общественному благу, во-вторых, путем к самоформированию целостного человека; в-третьих, путем к богу. Три значения культуры совпадали. Знание вело к бессмертию. Высокое Возрождение, не отказываясь от этого исходного представления, подчеркнуло связь знания с местом человека в мироздании.
Поэтому Ренессансу не свойствен ограниченно деловой подход к знанию. Знание неизменно торжественно и значительно, ибо оно — не частное и прикладное, а приобщение к подлинно человеческому и, следовательно, к божественному. Средневековье дорожило знанием священного, Возрождение — священным знанием.
«Ученый разумеет, и любит, и жаждет своего разумения». «Разум в ясном познании истины охвачен таким удивительным наслаждением, которое превосходит всякое иное человеческое наслаждение». Как отец любит сына — так бог любит порожденную им человеческую природу, «и авторы — свои книги, и живописцы — созданные ими изображения»{91}. Подобные высказывания Марсилио Фичино, конечно, могут быть точно поняты лишь в специфическом контексте неоплатонизма. Но они имеют также более общее значение, варьируя гуманистический стереотип. Этот фичиновский «uomo scientifico», конечно, не «научный работник», но и не просто традиционно-платонический созерцатель; это ренессансный интеллигент. Его-то Фичино и сравнивает с богом.
Только универсальный, этико-религиозный и космический смысл, который гуманисты придавали своим studia и litterae, дал возможность в XIV–XV вв. неслыханно возвысить светскую ученость, поэзию и античность. Лишь в контексте мировоззренческого значения слова для гуманистов становится понятным, почему литература могла приобрести суверенный авторитет уже в глазах Боккаччо.
Это не «художественная литература» и не «наука» в новоевропейском понимании, и не средневековое католическое толкование светского знания как подготовительной и низшей ступени в интеллектуальной иерархии. Очевидная переходность гуманистической концепции знания осуществилась с органичной и своеобразной цельностью. Иначе же — в виде механического прибавления к средневековой доктрине новых элементов или в виде простого отбрасывания прежних представлений — фантастический переход от Фомы Аквината к Декарту и Галидею вовсе не мог бы осуществиться.
…После кончины Петрарки Боккаччо писал зятю покойного поэта: «Я прошу Вас сообщить мне, что стало с драгоценной библиотекой этого знаменитого человека: об этом толкуют здесь по-разному. Больше всего меня интересуют его собственные труды, и особенно «Африка», которую я считаю божественной поэмой. Не предал ли он их огню, как часто угрожал, из-за излишней скромности и суровости по отношению к своим сочинениям? Говорят, что некие люди собрались, дабы рассмотреть их и решить их судьбу. Какой смертный осмелится осудить то, что одобрил мой учитель? Я боюсь, как бы эта комиссия не была доверена юристам, которые думают, что, изучив законы, они тем самым узнали все. Сохрани, боже, стихи нашего маэстро! Говорят, что доктора велели сжечь его «Триумфы», я хотел бы знать, верно ли это. Я в ужасе. У образованности нет больших врагов, чем невежды… Будьте начеку. Это было бы такой потерей для итальянской словесности»{92}.
Отдадим должное новизне и силе чувств, выраженных в замечательном письме, но все-таки остережемся придавать словам Боккаччо значение, которое эти же слова приобрели бы, будь они написаны спустя пять или шесть веков. Имел ли в виду Боккаччо чисто художественную ценность, как мы теперь сказали бы, сочинений Петрарки? Не совсем так. Характерно, что он упоминает именно «Африку», которая считалась современниками «божественной поэмой» благодаря прилежной имитации Вергилия, а также «Триумфы» с их грандиозным религиозно-дидактическим замыслом и ученостью. Стихи маэстро были для Боккаччо все еще в первую очередь воплощением некоего высшего знания и мудрости, отсюда пафос письма. Поэзия светская, особенно в отличие от средних веков, стала суверенной, но в ней ценилось то, что делало ее продолжением и заменой прежних ценностей.
Природное и культурное
Как уже говорилось, гуманисты полагали, что возможность приобщиться к наукам и словесности, обрести величие души и войти в сонм избранных заложена в индивидуальной природе человека, дана в виде неких душевных семян, получаемых от рождения, подобно семенам телесных качеств. Мы узнаем, писал Фичино, о присутствии врожденных свойств по проявлениям души «с самого нежного возраста», по ее желаниям, по ее способности к исследованию, изобретению, суждению, сопоставлению, по инстинктивному стремлению к истине, добру, достоинству и пользе. «Разумные основания» (rationes) нравов, искусств и наук также изначальны. Природа наделяет ими человека по жребию. «И дух, оплодотворенный, производит их в положенное время на свет, если его правильно возделывают»{93}.
Тут важнейший сквозной принцип гуманизма: от Боккаччо и Филиппо Виллани, через «Пир» Фичино, к «Придворному» Кастильоне тянулась концепция, по которой природа составляет исходную — и потому отрицаемую, снимаемую — посылку «культуры», понятой в первичном смысле: как обработка, возделывание и уход.
Виллани рассказывает о преподавателе риторики Бруно Казаини, что тот «был выдающегося ума, и не знаю, преобладала ли тут сила природы или искусства, ибо он был рожден под звездами, давшими ему склонность к высокой элоквенции; и он прибавил к природным способностям искусство, в коем казался не только соревнователем и подражателем, но и тем, кто изобретает и упорядочивает. Природа сделала его весьма пригодным для риторики, искусство же восполнило то, чего не хватало природе»