Итальянские гуманисты. Стиль жизни, стиль мышления — страница 21 из 38

Это времяпрепровождение напоминает десятерых кавалеров и дам, спасавшихся от чумы в «Декамероне», и предвещает более строгие и зрелые формы общения в «академиях» второй половины XV в., также, впрочем, бывших не только учеными кружками, но и непринужденно-дружескими сборищами, совмещавшими диспут, пирушку, прогулку, музыку, высокую поэзию и развлечения{107}. Вообще характер ренессансных «компаний», «brigate», «академий», придворных кружков, конечно, менялся и варьировался, но сохранял некоторое общее свойство универсальности общения, одновременно серьезного и игрового, интимного и приподнятого, житейского и культурного.

Такова обстановка, описанная в «Азоланцах» Бембо, с непременным антуражем бесед — садом, лугом, ручьем, отведенным в мраморное ложе, и т. д., с тем же, что в «Парадизо», смешением тона ученого трактата и новеллы. Такова и картина, набросанная в «Придворном» Кастильоне. Конечно же, перед нами, как и в других разбираемых случаях, не протокольная запись разговоров и нравов при дворе Елизабетты Гонзага, а идеализированная литературная модель. Но, очевидно, реальное общение не слишком отличалось от модели, которой оно сознательно стремилось следовать; участники всех ренессансных диалогов — живые современники автора, их действительное поведение и мнения хорошо известны читателям, и сами они тоже в числе этих читателей; поэтому диалоги должны были быть правдивы, по крайней мере, по общему колориту и тенденции, изображая персонажей в ролях, которые они старательно играли в жизни. Этих свидетельств мало, чтобы узнать эмпирию культуры, но они имеют решающее значение для понимания ее конструктивной сути.

Нельзя судить и о том, как действительно выглядела вилла Кареджи или какой-либо иной загородный дом гуманиста, по трактатам Леона Альберти, где описывается идеальная вилла, или по письмам Фичино. Знаменитый приют платоновской Академии, маленький фичиновский дом «Accademiola», или вилла Полициано, построенная Микелоццо, были гораздо скромнее своего умозрительного образца и не могли сравниться, скажем, с великолепными виллами Козимо и Лоренцо Медичи в том же Кареджи и в Поджо-а-Кайяно, но каждая из них тянулась к идеалу, и в глазах своих обитателей эти виллы были достойными жилищами философов{108}. Аналогично обстоит дело с описаниями стиля общения, которыми мы располагаем. Незачем видеть в них слепок с действительности, но это не слишком существенно, ибо сама действительность отличалась «сделанностью», общение понималось как искусство, и описания, вроде кастильоневского, достоверны в том смысле, что они нормативны.

«Этот дом, — пишет Кастильоне, — поистине мог быть назван настоящим приютом радости, и я не думаю, чтобы когда-либо в ином месте с такой силой ощущалась сладость, которую дает пребывание в дорогой и возлюбленной компании». «Почтеннейшие нравы были соединены [в ней] с величайшей свободой», «игры и увеселения» — с «изящной и торжественной величественностью» (graziosa е grave maesta), и «сама свобода служила величайшей уздой»{109}.

Если мы теперь вернемся из Урбино во Флоренцию, из начала XVI в конец XIV в., из придворно-аристократической среды в пополанско-олигархическую республику, в гораздо более пестрое и простое общество виллы «Парадизо», мы услышим нечто сходное в отзыве автора о собиравшихся у Антонио Альберти ученых людях: «О как трудно и не под силу передать все их остроумные изречения, божественные жесты, игривые шутки и чудную речь!»{110} И тот же мотив «И proprio albergo della allegria», поразительное соединение игривости и божественности, шутки и глубокомыслия, «riso» и «maesta», но только в несравненно более рефлексивном, выверенном античностью, теоретически законченном виде мы обнаружим, попав на фичиновскую виллу Кареджи{111}. Участников дружеских сходок платоновской Академии встречала здесь надпись: «Все идет от благого к благому. Радуйся настоящему, но не цени имущества и не гонись за почестями. Избегай излишнего, избегай [суетных] трудов, радуйся настоящему». Фичино сообщает: «Ты увидишь в моем гимназиуме изображение мировой сферы, а рядом с нею тут же — Демокрита и Гераклита, одного — смеющегося, другого же — плачущего. Чему смеется Демокрит? Тому же, над чем плачет Гераклит, — над толпой, чудовищным животным, безумным и жалким».

Смех и печаль выражали амбивалентность философской мудрости, ибо философ, рождающийся под знаком Сатурна, должен быть погружен в платоническую меланхолию, но созерцание высоких тайн и отрешенность от суетных забот даруют ему также спокойную ясность и блаженство души, делая божественно веселым. Серьезность и веселость философа, таким образом, проистекают из одного источника, «плач» и «смех» предполагают друг друга. Поэтому, когда почтенный Фичино и его молодые корреспонденты обменивались подчас двусмысленными шутками, в том же скандированном ритме латинской речи, объявляя себя служителями вымышленной нимфы Маммолы; когда возвышенный теоретик платонической любви отпускал словечки в духе площадного карнавала, — все это носило не просто бытовой, а словно бы ритуальный характер. Прогулки по тосканским холмам считались лекарством от меланхолии, залогом здоровья и стимулом к медитации. Музицирование на вилле Кареджи, пение solo и вместе под лютню Фичино, которой он, по-видимому, прекрасно владел, проходили под знаком Орфея, чье изображение было нанесено на инструмент. Застолье — с вполне реальными возлияниями — означало для участников философской трапезы «двойной пир, один из коих подкрепляет тела, а другой — наши души»{112}. И — как в романе Рабле — Панург здесь восседал в обнимку с Эпистемионом. Гуманист бывал ими обоими в одном лице.

Биограф Фичино представил нам хозяина «Accademiolа» «неизменно торжественно-праздничным, превосходным рассказчиком, который, конечно, никому не уступал в тонкости обращения и остроумия. Его речи отличались большей частью этрусскими оборотами (т. е. загадочной и архаичной непристойностью. — Л. Б.); повседневно в часы, когда приходили друзья, они бывали полны фацетиями, остротами и весельем, а порой также тем, о чем поэт сказал: «Лукаво играть близ самого сердца»{113}. Это и есть игра, отводящая к серьезности, и смех, полный значительности: попытка реализовать некоторые мыслительные формулы в жизни.

Жизненная обстановка как текст

Раздумывая над праздничностью гуманистического жизненного уклада (institutum vitae), очень трудно обойтись без понятия «эстетизм», но в таком понятии, если употреблять его не в кавычках, не сугубо условно, есть нечто скорее оскар-уайльдовское, чем ренессансное, и оно способно увести нас в ложном направлении. «Эстетизм» гуманистической среды был, как выше отмечалось, основан на нерасчлененности мышления и на возможности чувственно обладать своей культурой, еще не отчужденной.

Все дело в том, что обстановка, описанная в ренессансных диалогах и более или менее близкая к реальной, складывалась из предметной топики и символических атрибутов. Назначение стереотипного фона, на котором должны были протекать ученые бдения и дружеские беседы, никак не сводилось к тому, чтобы доставлять удовольствие глазу и уху, обеспечивать психическую разрядку и уют, располагать к интеллектуальной сосредоточенности, хотя все эти потребности, несомненно, учитывались и удовлетворялись. Ни чисто эстетическая, ни гедонистическая, ни утилитарно-деловая мерки не годятся, чтобы понять условия труда и общения гуманистов. Ведь то, что мы назвали «внешним фоном», было отнюдь не «внешним» и не «фоном», а материализацией и продолжением, развертыванием в быт гуманистических понятий и мифологем. Все детали обстановки, окружавшей гуманиста, особенно в медичейскую пору, были рассчитаны на ученое восприятие, имели универсальное знаковое содержание. Вилла, лес, холм, прогулка, пирушка, пение, тишина, уединение — каждый элемент ландшафта или быта имел не только непосредственный, но и высший смысл, перекликался со всеми остальными, вписывался в некую предметно-духовную тотальность. Поэтому жизненная обстановка гуманиста всегда может быть прочитана в качестве текста{114}.

В одном из писем Фичино рассказывается, как они с Пико делла Мирандолой гуляли в окрестностях Фьезоле и восхищались открывавшейся оттуда панорамой Флоренции. Они говорили о том, что здесь было бы хорошо поставить жилище. Дом должен быть повернут на юг и восток, укрыт от жары и ветра, хорошо снабжен водой. Нужно сделать его укромным и вместе с тем оставить выход в открытое и полное воздухом пространство (т. е. поставить на границе уединения и общения). Нужно, чтобы вокруг были и леса и обработанные поля (т. е. и природа и культура). И вдруг Пико вскричал: то, чего желали, «форма, созданная в уме», — вот, перед глазами. Ибо в месте, куда они забрели, действительно расположилась вилла, построенная для Леонардо Бруни; здесь поблизости когда-то жил Боккаччо, а затем и Пьерфилиппо Пандольфини{115}.

«Физическая» топика виллы оказалась, таким образом, давно воплощенной, грань между архетипом и бытом — стертой…

Фичино описывал времяпрепровождение в Кареджи при помощи торжественных древних формул. «Юноши здесь или с приятностью и легкостью усваивают посреди забав наставления в нравах, или посреди игр учатся искусству рассуждать. Зрелые мужи здесь основательно изучают науку о семейных и общественных делах. Старцы здесь надеются сменить смертную жизнь на жизнь вечную». В саду Академии поэты внимают Аполлону, в вестибюле ораторы видят декламирующего Меркурия, в портике и зале юристы и правители выслушивают Юпитера. «Во внутренних помещениях философы познают своего Сатурна, созерцателя небесных тайн. И повсюду жрецы и учителя святости находят оружие, коим они бодро защищают благочестие против нечестивых»